Я соглашался, я обещал, я кивал, я проделал столько кивков головой, что потом у меня три дня болела шея.
17.00
Любопытно, подумал я, взглянув на часы, во всей этой ситуации я один поступаю прилично: не трогаю то, что мне не принадлежит, и не стремлюсь растоптать чужую волю. А что я с этого имею? Ничего, кроме лишних хлопот. Ну хорошо, Плебей — щенок. Мне по силам в любую минуту его «сократить». Но ведь если бы один Плебей. Есть еще кто-то, мне неизвестный: неспроста Плебей бесится, неспроста слоняется у ее подъезда, Это неприятно, сколько бы я ни пытался себя убедить. Удивительные люди эти идеалисты: от них в любую минуту можно ожидать чего угодно. Никаких моральных гарантий: стоило мне зазеваться на время — и эти несчастные все запутали. Плебей хочет ее зарезать — его идеалы, видите ли, это ему позволяют. Она не хочет впутывать в неприятность какого-то хорошего парня — ее идеалы этого, разумеется, не позволяют. Этот парень не захочет, чтобы в его присутствии зарезали женщину, — у него тоже есть свои идеалы. У меня у одного, выходит, нет идеалов — только человек, не имеющий никаких принципов, сломя голову помчится куда-то в полночь, чтобы найти рациональное решение конфликта. И что самое Интересное — действительно ведь помчится: как можно оставить троих идеалистов в глухом переулке, где все так располагает к претворению идеалов в жизнь. Плебей обнажит свой тесак, Наташка зачирикает и бросится закрывать своим трепетным телом хорошего парня, а парень, естественно, станет отталкивать ее могучими руками самбиста, повторяя: «Да брось, да пусти, да я ему сейчас!» И все трое будут казаться себе ужасно красивыми — пока кто-нибудь не порежется чисто случайно, из-за отсутствия места. Забавно было бы дать им возможность самим выпутаться из ситуации: Плебей не пустит свой кишкопор в ход — для этого он слишком идеалист, но и не уйдет неотомщенным — для этого он тоже слишком идеалист. Хороший парень не даст Плебею уйти отомщенным — для этого он слишком идеалист, но и Наташка не даст хорошему парню побить Плебея — для этого она слишком идеалистка. Ужасно жаль, что я должен буду вмешиваться: во-первых, обещал, а во-вторых, пустить такое дело на самотек было бы очень уж нерентабельно. Бог знает, до чего у них может дойти в толкотне: ставить свое спокойствие на такую неверную карту я не имею права.
Итак, что мы имеем на семнадцать часов пятнадцать минут? Плебей в подворотне с замиранием сердца ждет своего часа, Наташка где-то на стороне позволяет себя уважать хорошему парню, хороший парень, естественно, ни о чем не подозревает. Все трое заняты своими делами, займемся же и мы своими. Тем более что дела эти не лишены приятности: подходит время отправляться за ней.
17.30
Еду в метро. Думаю о ней. Красавица моя милая... Полулежит сейчас на диване, уголок воротника небрежно загнут...
Я уже предчувствую, как, немного смущаясь (все будут смотреть на нее), выйду осенью на улицу. Именно осенью, не раньше. Мне надо привыкнуть к мысли, что она моя.
Чувствую ее прикосновение к своей шее. Ежусь... Наташка будет ревновать меня к ней, это неизбежно.
17.50
Вбегаю к Копченке (он смуглый всегда, словно только что с юга), задыхаюсь:
— Не опоздал?
Копченка — коленом на чемодане, застегивает ремни. Опять уезжает, и опять поспешно. Странная жизнь у этого парня: тоже идеалист.
— Тут она, тут, — кряхтит Копченка, потемнев от усилий. — Тебя дожидается. Охотников много было, но я человек слова. Эта штучка себе цену знает. К ней парень с деньгами нужен.
— Да где же она? — нетерпеливо говорю я. Копченка поднимает голову и, впервые поглядев на меня (взгляд у него всегда оценивающий), кивает в сторону двери в другую комнату. Эти арбатские комнатушки — в них не развернуться. Я перешагиваю через Копченку, открываю дверь — и точно: как я воображал, лежит на диване... Кожа темно-коричневая, с бронзовым отливом («Мулатка моя!» — так зову я ее про себя) и мягкая, как масло, даже на взгляд. Коричневый вязаный воротник, рукава перехвачены по кисти ремешком с колечком. Вся прелесть в том, что ремешки чуть-чуть другой кожи, немного потемнее. На груди «молния» с точно такими же колечками (желтый металл), нижние карманы на «молниях» же, с опушкой по бокам. Внутри — я подошел, распахнул, потрогал (чисто физическое наслаждение) — маленькие карманы для документов, как раз на груди. Ниже еще карманы, косые, на «молниях» — для мелочи, наверное. Отдельно — подкладка с белым вьющимся мехом внутрь, а поверху обшитая красно-зеленой клетчатой тканью. Хочешь — имей меховую подкладку на виду, хочешь — в шотландскую клетку.
— Ну что, хороша курточка? — спрашивает, подходя сзади, Копченка. — Никак налюбоваться не можешь? Я люблю красивые вещи. Люблю окружать себя вещами. Они — подушка, тормозящая удары извне. У тебя неприятности по службе — можно повеситься, конечно, а можно пойти в гараж и до вечера проваляться под собственным «Москвичом», протирая его днище черной замшей.
— Да нет, — небрежно отвечаю я, — прикидываю, не коротка ли будет.
— Ну, это тебе не пальто... — недовольно говорит Копченка. — По колено — и в самый раз, а впрочем, как хочешь.
— Да нет, ничего...
— Вот и я говорю: ничего. Кстати, кепочка-деголлевка прилагается. Чуть не забыл.
— Я стиснул зубы. Мягкий козырек, витой бронзовый кантик над ним, отворот же вязаный, из той же темно-коричневой шерсти, что и воротник.
— Ну вот, — сую в руку деньги, — девяносто рэ, как договорились. Беру.
Копченка смущен, затоптался, замешкался в нерешительности.
— Понимаешь, друг, обстоятельства изменились, — с кривой улыбкой начинает он. — Тут мне один сто двадцать давал... Ты пойми меня правильно, мне сейчас очень деньги нужны...
Это детское «очень» показало мне, что Копченка не шутит. Когда он начинает лопотать, как дошкольник, его невозможно переубедить.
— Я, конечно, тебя дождался... — бормочет Копченка, — без тебя я не мог это дело решить.
— Может, все-таки?.. — спросил я равнодушно.
— Нет, друг... — сказал Копченка и снова ухмыльнулся. — Никак, друг. Ты извини меня, друг.
— Я извиняю тебя, друг, — сказал я ему и кинул на стол еще три десятки. Это было единственное, что я мог сделать: ударить я брезгую, хотя здесь это было бы как нельзя более кстати.
18.30
На углу Переяславки, у выхода на проспект Мира, меня хлопнули по плечу. Я обернулся недовольный: мне не терпелось поскорее добраться до дому и остаться с нею наедине, а кроме того, мне не по душе эти низкопробные формы общения — «ба, сколько лет?», «кого я вижу?». Если человек идет, задумавшись, по улице, то, значит, у него есть основания не замечать никого вокруг. Столкнулись — молча кивнули друг другу и, если нет необходимости разговаривать, разошлись. У нас, к сожалению, на беглое «как дела?» нельзя ответить таким же ни к чему не обязывающим «как дела?». Даже форма «ничего, спасибо, а у тебя?» вынуждает замедлить ход и выслушать такой же дурацкий ответ: «Да ничего, помаленьку».
Ох, эти мне похлопывания по плечу, многозначительные выпячивания нижней губы и мелкие кивания головой! К таким усилительным средствам прибегают люди, когда не надеются на естественную мимику. А не надеются они на нее, когда им нечего сказать по существу. Поэтому-то я и обернулся с видом отчужденным и высокомерным.
Передо мной стоял Плебей. Сказать, что я обрадовался, было бы неточным, Я был настроен воинственно и зло, поэтому моя реакция скорее приближалась к злорадно-торжествующему «ага!».
— Ты почему не на месте? — спросил я не здороваясь, чтобы застигнуть его врасплох.
Плебей растерялся. Он стоял и молчал, и улыбался довольно жалко своими лиловыми, как будто застывшими губами. Сколько я помню, у него всегда были такие губы: тонкие, темные, как у квартеронца, с сизоватым налетом. Одет он был забавно, в чисто плебейском духе: длинный сюртук из темно-красного вельвета, желтая сорочка в черный горошек с пышным девичьим жабо и брюки — светло-серые, узкие в коленях, щедро расклешенные книзу, с двумя никелированными цепочками, петлей спускавшимися от щиколоток до самых каблуков. Каблуки были высокие, я угадал по ним сверхмодные «мокасы», похожие на боты, которые носили пожилые женщины лет десять-пятнадцать назад. Вид у Плебея был опереточный, хотя он сам, как видно, этого не подозревал: ради последнего дня своего он нарядился во все самое лучшее, возможно даже, с чужого плеча.
— Я к Кольке заходил, — сказал он наконец, как бы оправдываясь.
— Нет Кольки, я его на дачу услал. Зачем он тебе?
— Так, попрощаться... — пробомотал Плебей и потупился.
Меня обезоружило его простодушие. Но отступать было неразумно, и, подавив в себе жалость, я жестко сказал:
— Вот что, Витек. Я вижу, ты на дело собрался. Так вот, не будет никакого дела. То, что ты затеял, бессмысленно. Оставь в покое девочку, она тебе не пара. И дай сюда нож.
Я протянул руку. Плебей отступил на шаг.
По-видимому, пауза моя была слабой. Она дала ему возможность нащупать свое превосходство.
— Какой еще нож? — спросил Плебей и ухмыльнулся. — Старик, о чем ты? Какая девочка, какой нож, что ты мелешь?
Он был хитрее, чем я предполагал. «Старик» и «мелешь» были явно рассчитаны на то, чтобы вывести меня из равновесия, и я действительно с трудом сдержался: так меня передернуло от этой фамильярности.
— Я в армию ухожу, — улыбаясь, сказал Плебей. — Прощаться пришел. Долги раздаю. С товарищами видаюсь: у меня в этом районе товарищей много. А ты мне тут дело клеишь. Какие у призывников могут быть дела? Есть, правда, должок один в этих краях, но это тебя никак не касается.
— Ну, Витька, смотри, — сказал я строго. — Не говори потом, что я тебя не предупреждал.
— В милицию заявишь? — с любопытством спросил Плебей.
— Зачем же? — равнодушно ответил я. — Мы как- никак свои люди, обойдемся и без милиции. Не поленюсь, сам приду посмотреть, как ты будешь перед носом у девчонки финкой размахивать.