Городской пейзаж — страница 2 из 52

— Самое красивое, — говорит он мудрым своим полушепотом, полусипом, — это когда птица начинает с кузнеца, а потом — синичный отбой. Шесть колен радости! — Глаза его сияют хитроватой радостью обманувшего смерть человека, щеки плавают в улыбке. — Нет! — продолжает он, отмахнувшись рукой, как от назойливой мухи, от песен нынешних птиц. — Теперь птица стала не та. Даже на конкурсах допускается два брака. Что ж это такое? Разве так можно? О песне много можно говорить, да разве все скажешь… Дудка, например, или дудочный напев, это как органная музыка, например. А то есть птица с овсяночным напевом… С овсяночным нежнее, ласковее песня. Дудка звучит хорошо, но мне по сердцу больше овсяночный напев… Что такое кузнец-то? А это когда птица издалека начинает, чуть слышно, как кузнечик, и все сильнее, все ближе… А когда уж задохнется, то тут отбой дает синицей… Эх! — хлопает он в азарте ладонью об ладонь. — Это у меня была птица! Я четыреста рублей отдал за песенку. И больше бы дал, последнюю рубашку снял, а птицу бы ту купил…

Смотрю я на этого человека, слышу его рассказ о песенке, за которую он отдал столько денег, хотя и не богач он вовсе, а простой слесарь, и знаю, что никогда не переведутся на Руси люди, высоко ценящие настоящую песню… Будь то песня птицы или песня человеческой души, радеющей за доброе дело.

И думая так, с трепетом и страхом начинаю свой рассказ.

1. БРАТСКАЯ ЛЮБОВЬ

В растянувшейся оранжевой авоське лежали три бумажных пакета картофеля, а сверху пучился парниковой зеленью ранний лук, серебрясь льдисто-белыми головками.

Пахло распустившимся тополем и бензиновым перегаром, было сухо, солнечно и тепло. Песчанистая пыль, сметенная в холмики вдоль брусчатки тротуара, дожидалась уборочной машины. Разноцветные автомобили, сияя улыбками крыш, стекол, бамперов и пассажиров, бесшумно проносились в общем шуме майского дня…

А он злился на всех людей и особенно на тех троих, которые прошли мимо, не обратив на него, Федора Луняшина, ни малейшего внимания, как если бы его вообще не было на свете, и, переливаясь эмалевыми бликами черных пиджаков, пахнущих новой кожей, затерялись в субботней толпе.

«Собаки! — подумал он в расслабляющем озлоблении. — Чтоб вам ни дна ни покрышки. Дебилы несчастные».

Дома он с отвращением, на какое только был способен, рассказал жене об этих троих прохожих, видя опять их у себя перед глазами.

…Трое в кожаных пиджаках, в синих, как подснежные фиалки, джинсах, в ботинках на каблуках. Занятые самими собою, они о чем-то вкрадчиво говорили, внимательно слушая друг друга, что-то обсуждали вполголоса, словно предстояло им совершить дельце, о котором никто, кроме них, не имел права знать. Лица их маслились приятной озабоченностью, и видно было, как уважают друг друга одинаковые эти люди, как понимают и, может быть, даже любят… Из притуманенных взоров, какими обласкивают они друг друга, течет таинственная змеиная сила, и чувствуют они себя в отличие от прочих людей, которые как бы голенькими спешат мимо них, одетыми в латы средневековых рыцарей.

Он шел злой на весь белый свет, и ему, у которого рука затекла от тяжести, казалось, что люди сошли с ума, штампуя себя на автоматическом станке времени…

— Я думаю, знаешь, — говорил он, — есть люди, которые заводят огромных собак. А почему? Потому что они не уверены в себе. Собака как оружие устрашения. Так и эти — кожа, парусина, прочные котурны. А иначе им страшно жить. Понимаешь меня?

…Рассказал жене, но она не поняла его и, облизывая ложку с засахарившимся вареньем, мстительно, как ему почудилось, усмехнулась, сказав, что он просто им позавидовал.

— К тому же, — добавила она, — ты их совсем не знаешь. Может быть, очень хорошие люди, а ты их с грязью смешал. Как же можно по одежке судить? — И спросила между прочим, зачем он так много купил картошки.

— Я? Ты это серьезно? Подумай, что ты сейчас сказала.

В ответ она засмеялась, не понимая его опять.

— Ты про что?! Ну разве это плохо? — спросила она, не подозревая о страданиях мужа. — Что я сказала? Если бы у тебя был кожаный пиджак и джинсы и эти… как ты говоришь, котурны… Разве плохо? Что ты на меня так смотришь? Разве плохо? Ничего не вижу плохого. И не ври, не ври, не поверю! А зачем ты купил столько лука? Мы его не съедим, и он завянет. Перевод денег.

Он внимательно посмотрел на нее, вглядываясь в злобную, как ему показалось, веселость холодных глаз, и, чувствуя, что кровь отхлынула от головы и лицо его бледнеет, сказал с перехваченным дыханием, сдерживаясь из последних сил:

— Я тебя больше не люблю.

На что жена отозвалась смехом.


Со временем забылась кожано-джинсовая черная меланхолия, примелькались из козьей кожи пиджаки и пальто, улеглось после очередного отпуска раздражение, но неожиданно для него самого признание в нелюбви засело в мозгу и стало чем-то вроде оправдательного документа, который он как бы носил все время в кармане на всякий случай. Или чем-то вроде потаенной пещерки, в глубине которой он прятался, как дикарь, от житейских неурядиц и тоже как бы носил в своем сознании, предчувствуя, что она ему когда-нибудь пригодится.

Если теперь они ссорились, он в минуту наивысшей опасности нервного срыва вдруг вспоминал, что не любит жену, сразу же успокаивался и глохнул, не слыша больше ее голоса и докучливых упреков.

«Я ведь ее не люблю, — думал он с удивлением и тревожной радостью. — Нет, не люблю, и только! И она это знает, я ей сказал. Кричит, а мне не больно. Раньше я тоже ругался, доказывал что-то, тратил нервы на чепуху, срывался на грубость, а теперь мне абсолютно все равно. Неужели и в самом деле не люблю? — спрашивал он себя и с удовольствием отвечал: — Нет, не люблю, черт побери! Красивая? А я все равно не люблю. Кричит, а мне не больно».

Жена была похожа на хорошо тренированную пловчиху с красивой головой и с прозрачно-водянистыми, по-заячьи широко раскинувшимися настороженными глазами. Ей было двадцать четыре года. На нее заглядывались мужчины, но он знал, что она верна ему. У нее были всегда холодные, будто только что из ледяной воды, длинные и плоские пальцы с большими ногтями, заканчивавшимися аккуратно подточенными, чистыми белыми коготками, никогда не знавшими лака.

Он был тоже недурен собою, не придавая, впрочем, значения внешним своим данным. Но был неряшлив и с детства не любил мыться, купаться, ходить в баню, хотя ему и нравились пасмурные дни и он никогда не прятался от дождя, получая удовольствие под его каплями.

— Что? — спрашивал он иногда, откликаясь на пристальный взгляд жены.

Ему порой казалось, что она, бессмысленно вперясь в него взглядом неморгающих пугливых глаз, ощупывает его голову прохладными пальцами.

— Что тебе?

— Нет, ничего, — отвечала она, очнувшись от задумчивости, и лицо ее с полусонной утренней улыбкой распускалось перед ним, как лилия на воде. — Ничего, — повторяла она с тихой радостью. — Я не на тебя смотрела. Я просто так.

У них, наверное, могли бы быть красивые дети, но за три года супружества детей они не нажили, точно оба предчувствовали, что так им будет проще расстаться.

Над ними постоянно довлела странная сила, которая была все время где-то поблизости, угрожая им обоим, и они как бы все время слышали эту угрозу; как цветы и птицы чувствуют приближение грозы или холодного ненастья, так и они ощущали приближение чего-то непонятного, заставляющего их в отрешенной задумчивости вглядываться друг в друга. Но ни он, ни она, носившая прохладно-водянистое имя Марина, не придавали ей, этой силе, того значения, какое она имела в их судьбе, хотя и знали, что обречены на непоправимое несчастье.

Этой силой был старший Федин брат — Борис Луняшин.

Братья Луняшины так нежно любили друг друга, что не могли и дня прожить, не поговорив хотя бы по телефону. Они рассказывали друг другу, как прожили день, что у них хорошего случилось и что плохого, выслушивая обоюдные излияния с таким трогательным вниманием и участием, как это иногда делают добросовестные врачи, выспрашивая больного и пытаясь понять общую картину жизни страдающего человека.

Старший выспрашивал младшего и давал советы, как ему поступать в том или ином случае, а младший внимательно слушал и всегда соглашался. В отличие от него старший, то есть Борис Луняшин, в советах младшего не нуждался. Из любви к брату тот тоже что-то советовал, успокаивал, если у старшего были какие-либо неприятности, утешая его в таких случаях и болея за него душою. Борис же слушал Федю со снисходительным вниманием, словно бы любуясь волнением младшего брата, искренней преданностью Феденьки, чувствуя при этом потребность обнять его и расцеловать.

— Все хорошо, Феденька, все хорошо. Не принимай близко к сердцу, — прерывал он его хрипловатым своим, как после холодного пива, глухим баритончиком. — Это все, знаешь… жизнь, братишка! Ты мне лучше о себе расскажи, как ты себя сегодня чувствуешь. Здоров ли? Сейчас какой-то грипп по Москве ходит, ты уж поостерегись. Слышишь, что я тебе говорю? У нас четверо на больничном… Я-то? Пока ничего. Держусь. Это тебе так кажется. Какой насморк! Никакого у меня насморка! Ты же знаешь — лак. Вот и заложило нос. Аллергия. Конечно… Пуша у меня тоже вся в слезах от запаха. Спасибо, Феденька! Да уж как-нибудь перетерпим. Ну где мы у тебя разместимся, чудак ты человек? Спасибо, братишка. Ты мне лучше вот что скажи: когда в гости к нам соберешься? У меня в холодильнике знаешь что есть? Ха! Нет, не угадал. Приезжай, угощу. Когда? А ты уже сколько? Ты уже почти две недели у нас не бывал… Вон Пуша подсказывает — больше. Поклон тебе от нее. Я понимаю — полы! Но сейчас-то? Проветрились. Вот слушай, что я тебе скажу: в эту пятницу, в девятнадцать ноль-ноль прямо с работы ко мне. Алло! Ты меня понял? Жду тебя, Федя. Я соскучился. Ну и хорошо, что и ты тоже, я не сомневался. С Мариной или один, как хочешь, но чтобы обязательно был. Целую тебя, целую и обнимаю, Феденька. Не забывай про нас. А мы с Пушей только о тебе и думаем…