— Что все это значит? Где дети?
— А черт их знает, где они, — отвечала жена и продолжала жадно поедать селедку, хлеб и зеленый лук.
Он с пугливой злостью смотрел на нее, не зная, что и подумать, взял свой стакан, но пить ему не хотелось, и он поставил его на стол. И в этот самый момент, когда стакан коснулся донышком стола, Пуша швырнула на стол недоеденный кусок селедки и расплакалась.
У нее началась истерика. Она пискляво твердила ему сквозь слезы, что она старая, что ему пора завести себе молоденькую, что ей надоело быть домашней работницей, надоело сидеть дома и что он погубил ее жизнь, которая сулила ей так много радостей, такая интересная у нее была профессия, съеденная теперь детьми и домашним хозяйством, ненавистным ей бытом, бытом, бытом… Она все это твердила крикливым слабым голосочком. Круглое ее лицо было залито слезами, маленький ее носик стал как будто еще меньше, тоненькие губки дрожали, густые брови страдальчески вознеслись на крутой лоб, рыдания колыхали все ее тело. Она вспоминала студенческие годы, беспечную жизнь, вокзалы, поездки на практику…
— А ты… ты говоришь… как на вокзале! Да, как на вокзале. Захотелось! И не как на вокзале вовсе! Как в купе! Сколько радости было, господи! А теперь гоняюсь за пылинкой, стригу детям ногти — и все! Ногти стригу детям и тебе… Вот и вся профессия!
Борис понял, что это бунт, что вечер безвозвратно пропал, и, не зная как подступиться к бунтующей жене, бледный и злой, строго спрашивал то и дело:
— Что все это значит?! Ты можешь мне ответить, что все это значит? Ты хочешь, чтобы я с тобой напился? Я ничего не понимаю. Разве нельзя по-человечески?
— А я не по-человечески? Да? Не по-человечески… Я как раз по-человечески. Мне надоело все… господи! Не по-человечески… Да, конечно, я не человек… Где уж мне по-человечески…
Спорить или что-либо доказывать ей было бесполезно. Борис знал, что это скоро пройдет у нее, что однажды с ней уже было подобное, но тогда, в начале совместной их жизни, она бунтовала совсем по другому поводу — тогда она упрекала его, что у нее ничего нет, что все ее подруги одеваются как королевы, а она рядом с ними золушка, что он, взяв ее в жены, погубил в ней личность, превратив в домашнюю хозяйку, и, помнится, тогда она тоже что-то говорила о стрижке ногтей…
Он отказывался что-либо понимать в женской психологии, слушая теперь Пушу, безобразные ее упреки…
— Пу-уша! — воскликнула она, всхлипывая. — Имя и то превратили в кличку. Было имя, была профессия, было будущее, а теперь нет ничего. Даже имени нет. Пуша! Я развожусь с тобой, и живи как хочешь. Я больше так не могу… Все твои штучки мне поперек горла… Я не понимаю… Нет! Я все понимаю, все! Откуда у нас столько денег? Ты доиграешься! Твои дружки, которых ты поишь, кормишь… Я бы их всех, как белье грязное, скрутила бы и… я не знаю, что бы с ними сделала! Надоело все это, опротивело до тошноты.
На него смотрела женщина с губами милой белой кошечки, такими же тонкими и розовыми. Зла он не увидел в ее зареванных глазах, один лишь испуг.
— Кому красивенькую кошечку, беленькую, как невеста! — громко, голосом зазывалы воскликнул вдруг Борис, кривляясь перед женой, но, строго подняв голос, прикрикнул на нее: — Тебе кобель нужен, да чтоб при этом не был сукиным сыном? Ишь ты какая хорошенькая! Тебе не угодишь… А друзей моих не тронь. Люди они разные! Ну и что? Все люди разные, — говорил он с заметной одышкой и очень зло. — Одни в навозе ищут жемчуг и находят, а другие в жемчуге, в куче жемчуга ищут навоз и, представь себе, тоже находят и даже получают удовольствие оттого, что нашли. Искали и нашли. Навоз! Настоящий! А мне образование не позволяет искать навоз в куче жемчуга, вот так, дорогая. Не из тех я пятаков, которым навоз нужен. И ты не из тех! И врешь все, когда жалуешься, когда разводом грозишься. Врешь! Ах ты, дурочка! Что же ты делаешь-то? За что же ты так на меня? Не ты ли сама меня сделала таким? — говорил он, видя, что Пуша уже одумалась, как истеричка после пощечины, и смотрит на него с тайным испугом, не зная, как ей теперь жить дальше.
Борис насмешливо покачал головой и, махнув на Пушу, вышел из кухни.
А Пуше уже казалось, что Боря, увы, имеет право так себя вести с ней и что это право будто бы родилось вместе с ним, он не добывал его нравственным напряжением, не достигал наукой, не выпрашивал ни у кого, а просто имел, как имел голос, или зубы, или глаза. Себя же она и в самом деле понимала теперь наглой дурочкой, поднявшей руку на своего покровителя. Ей казалось, что Борис теперь никогда не простит ей злого выпада насчет денег и друзей, и чувствовала всю безнравственность своего поступка, ибо, как она думала, безнравственность ее в том и заключается, что ей не дано права быть судьей. Она не имела права, потому что не родилась с ним, а как бы выпросила, украла, утащила у кого-то это право под залог на время. Время это теперь кончилось для Пуши, и она с тоской подумала, что не имела права так обижать мужа, который печется о ней, о детях, обо всей луняшинской родне, не жалея для этого ни себя, ни денег… Как это вдруг, думала она, сорвалось у нее с языка такое страшное обвинение! И она опять расплакалась, но теперь уже от страха за те неудобства жизни, какие она ни с того ни с сего накликала на себя и на своих детей, понимая, что она любит Бориса и готова впредь подчиняться ему, почитать его мудрым и радоваться его благосклонности, его улыбке и простому доброму слову…
Бунт ее иссяк, так и не успев начаться.
А Борис тем временем подумал с сожалением о случившемся, подумал с унынием и о себе, пожалев, что у него нет и никогда уже не будет простой, красивой и работящей жены, которая никогда бы не рассуждала, а просто любила, но сам он как бы любил ее и не любил одновременно и мог бы без всяких угрызений совести изменять ей, оставаться где-нибудь на ночевку, мог бы влюбиться на стороне, кем-то бредить по ночам и при этом быть любимым женою, которая все бы ему прощала, с восторгом, с обожанием встречая в своем доме его, снизошедшего до посещения смертной. Какая райская была бы жизнь! Но луняшинская порода сидела и в нем, и для него было важно соблюсти все правила своих отношений с женой и вообще в семье, без которой, увы, никогда бы не мог чувствовать себя счастливым. Он, как и брат его, жил совсем не так, как ему, может быть, хотелось и как нравилось, но иначе он жить не умел, не мог, словно страдал каким-нибудь хроническим гастритом и должен был сидеть всю жизнь на диете, привыкнув в конце концов к однообразию жизни и не помышляя о чем-нибудь остром и копченом. Но, в отличие от брата, Борис обладал крепкой нервной системой, был уравновешенным и мог владеть собой в критические минуты жизни. Так и теперь он быстро сменил гнев на милость, зная, что Пуша просто устала и что бунт ее можно понять, тем более что и сам он не остался в долгу, наговорив ей грубостей, чего никогда в жизни не позволял в отношениях с ней, и тоже чувствовал себя виноватым. Порой ему чудилось, что он живет в каком-то сказочном царстве Морфея, где все ему дозволено, где сон становится явью, будто на многолюдной улице, которую он исходил вдоль и поперек, открывается вдруг ему одному таинственная дверь, ведущая в зеркальные залы, завешанные всевозможной пушниной, кожей, дублеными полушубками, шубами, лисьими, енотовыми, ондатровыми и прочими, прочими роскошными шапками… Он выбирает себе все, что ему нужно, ему вежливо предлагают посмотреть и то, и это, и еще что-нибудь, а он благодарит, как интеллигентный человек, раскланивается и уходит с покупками из этого благоустроенного зала, в зеркалах которого отражаются серебристые, рыжие, белые, дымчатые меха, и, затерявшись в толпе прохожих, опять становится нормальным человеком с нормальной покупкой, которую можно при желании тут же продать втридорога. Но проходит время, и он опять и опять идет по знакомой улице, оглядываясь по сторонам, и никак не может найти ту таинственную тусклую дверь в стене, в которую сам же входил недавно, точно дверь эту заштукатурили, сровняв с плоскостью стены, и покрасили… Хотя другая какая-нибудь дверь вдруг опять открывалась перед ним на другой какой-нибудь улице, ведущая в другие подвалы, залы, тесные или просторные, в которых всегда все рады появлению его, Бориса Луняшина, хотя ни он сам, ни они никогда раньше не встречались друг с другом, не зная даже имен или фамилий друг друга, но зато зная некую ускользающую из памяти парольную фамилию третьего человека, от имени которого совершаются чудеса, похожие на те, какие бывают иногда в приятных сновидениях.
Бред какой-то, а не жизнь! Но заманчиво… Кто это сказал, что наслаждение — грех? Ах, да — религия. Результат ее нравственных поисков. Ну да, конечно, нравственный максимализм, черт бы его побрал, когда не надо включаться в борьбу за выживаемость, а можно только словами баловаться… Быть, а не казаться. Ах-ах! А ведь еще и делом надо уметь заняться, и себя обслужить уметь, и умом доказать свою пользу… А то ведь говорить-то можно, как Феденька, а ведь живет бессознательно, будто по привычке делает что-то. Почему я их должен… любить… Феденька — другое! Федя умница… А те, что так живут и тоже требуют к себе любви… Что есть наука в отличие от религии? Это проверенные знания людей. Проверенные! Так и надо. А все остальное — медь звенящая и ничто больше. Да, конечно, думал он о Пуше, она со мной пойдет на Голгофу… «Я с тобой хоть на Голгофу!» Пойти-то она пойдет, но при этом будет ругаться, что я ее заставил идти на эту гору… Нет, Пушенька, меня нельзя дразнить! Я русский… Но думая так то с удивлением, то с улыбкой, а то и с раздражением, он понимал, что душа его тоже устала все время делать как бы поправку, превращая нетерпимые происшествия, которые с ним так часто случались в жизни, в терпимые. Душа должна была делать эту непосильную работу ради того, чтобы дух был здоровым или, во всяком случае, бодрым. Борис Луняшин хорошо понимал то внутреннее напряжение, какое приходилось испытывать ему, но утешал себя тем, что ему хватит ума и воли, чтобы не зарваться и не дать страстишкам пойти вразнос. Сто дураков или двести — это все равно один дурак. А пяток умных — это пятьсот умных. Старший Луняшин причислял себя к этой пятерке, преображенной в пятьсот.