И покупал, покупал, покупал. Маринованный чеснок и горохово-зеленые стебли черемши, капусту шинкованную и кочанную, проквасившуюся до стеариновой полупрозрачности, огурцы соленые и свежие, все сорта и виды травы, зеленую и черную редьку, красные помидоры, розово-белые пальцы длинной редиски, грецкие орехи, яблоки, груши, хурму и вяленые абрикосы… Покупал не торгуясь, с залихватским видом человека, дорвавшегося до любимого дела.
Едва хватало сумок для всех его покупок! Пуша не любила ходить с ним на рынок, хотя никогда не перечила мужу, зная, что это как ничто другое может обидеть его, словно Борис превращался в ребенка, попавшего в «Детский мир», заваленный игрушками.
Большой, деньгастый, азартный, он нравился и торговцам, которые, впрочем, были так далеки от его восторгов и искреннего восхищения, что обязательно подсовывали какое-нибудь червивое яблоко или мятую грушу в первосортный товар, приводя в отчаяние Пушу, а самого Бориса, обманутого в лучших чувствах, в уныние перехитренного глупца. Покупатель он был плохой, и все, что он выбирал на прилавке, оказывалось не таким уж хорошим товаром, чтобы платить за него дорогую цену.
Как-то раз благообразный старик, худощавое лицо которого тонуло в табачно-серой бороде, машинально взяв, перед тем как взвешивать соленые корнишоны, четыре рубля с Бориса Луняшина, строго потребовал денег, когда Борис собрался идти дальше.
— Я же вам отдал, — сказал Борис, оскорбленный тоном и строгостью старика.
— Нет, — ответил тот и, достав из кармана мокрую пачечку денег, показал Борису красную десятку, лежавшую сверху. — Десять рублей я получил от той женщины и дал ей сдачу, а ваших четырех рублей у меня нет, — сказал старик, с тихим бешенством впиваясь взглядом в растерявшегося Луняшина.
Борису не жалко было денег, но обида взбесила его, и он, задыхаясь и еле сдерживаясь, сказал скучным голосом:
— Вы за кого меня принимаете? Я вам что! Если вы растяпа и не знаете, куда сунули деньги, сидели бы дома, а не на рынке… Правильно, вы взяли у женщины десятку, а я тут же дал вам четыре рубля — трешку и рубль. Вы их взяли. Если бы вы меня знали, язык бы не повернулся у вас сказать такое! Старый человек, а совести так и не нажил… Небось, не только борода седая, а… Черт побери! Нате вам, — говорил он, доставая из бумажника пятерку и бросая ее розовеющему старику, который, открыв беззубый рот, черную дырку, обросшую волосами, не знал уж, что и сказать, переворачивая мокрую пачку денег, с другой стороны которой зеленела трешка. — Сдачи рубль! — строго и презрительно сказал взбешенный Луняшин, у которого впервые в жизни было испорчено на рынке настроение.
— Нет, сынок, подожди, — сказал оторопевший старик. — Подожди. Я человек верующий. Мне твоих денег даром не надо. А грех на душу брать не хочу. Может, я и ошибся… Давай, сынок, так сделаем… Ты пять рублей своих возьми обратно, а раз ты говоришь, что четыре рубля… Может быть… Я не помню, как на духу… То вот тебе мои два… Давай уж так! Грех пополам. Два мне, два тебе… Грех пополам.
Он подался к Борису и, навалившись на прилавок, протягивал хрустящую пятерку: черный его рот, иссеченный сверху вниз седыми волосами, кривился в мучительной гримасе, в глазах, распахнутых до какой-то наивной голубизны, теплилась улыбка виноватого человека, истово кающегося в невольном грехе, как если бы Борис Луняшин предстал перед ним иконой…
— Возьми, сынок, — молил он, смущаясь. — Не хочу я даровых денег… Не могу принять. А уж если ошибся, того не ведаю, ей-богу! Может, и взял деньги… Прости. А может, и не брал, может, сам ты ошибся… Бывает и такое. На рынке сначала товар получи, а потом деньги отдай, а ты, сынок, зачем поторопился? Ты уж прости старого, не помню, видит бог, не помню. Вот и надо нам грех-то пополам. Как тут иначе разойдешься?! А, сынок, возьми-ка ты свои деньги, а я тебе еще два рубля отдам. Не могу я по-другому.
Борис Луняшин, слушая старика, почувствовал, что и сам краснеет от стыда и неловкости положения.
— Вы меня тоже извините, — сказал он, — но давайте уж тогда так… Вы мне с этой пятерки даете три рубля сдачи, и мы с вами в расчете. Если уж грех пополам, то надо эту пятерку разделить… Зачем же мне-то ваши деньги?
На них смотрели люди и улыбались насмешливо. Старик не знал, что делать. Пятерка в его руке дрожала… Мозг его отключился, отказав в работе от чрезмерного волнения.
— Ну правильно, — говорил он с одышкой. — Ну правильно. Я тебе дам сдачи три, а себе возьму два… Вот и дело… Ну правильно.
Он с трудом отщипнул трехрублевую бумажку от пачки денег и трясущейся рукой подал ее Борису.
— Так, что ль? — спросил он. — А то я что-то совсем как мучной… Говори, так, что ли, я делаю, сынок?
— Так, отец, так, — ответил Борис, зная, что дает старику, который неожиданно смутил его, лишние два рубля. — Пополам так пополам. Грех пополам. Вот и полегчало на душе.
Старик смотрел на Бориса белесой своей голубизной, чернея мохнатой дыркой, из которой вылетали шамкающие звуки посмеивания.
— Ну правильно, правильно, сынок, — сказал он и, держа в руке пятерку, махнул ею в воздухе, крестя Бориса и не сводя с него виноватых глаз, забыв о своих корнишонах и огурцах, утопающих в объятиях укропных зонтиков, листьев хрена, которые теснились в ароматном болотно-зеленом рассоле в белом эмалированном ведре.
Ушел Борис от этого старика в расстроенных чувствах, будто тот все еще сомневался насчет денег: не передал ли покупателю, не ошибся ли. Затылок долго еще чувствовал недоуменный взгляд правдолюбца.
Но «грех пополам» — неожиданное это понятие, показавшееся Борису библейским, потекло по жилам, как эликсир, обновляющий и молодящий кровь. И когда он рассказал об этом брату, рассчитывая растрогать Феденьку и умилить его истовым стариком, тот вместо умиленности уставился на Бориса задумчивым взглядом и спросил глухо, словно сквозь дрему:
— Грех пополам — это значит и преступление пополам? Дружина временщиков, — продолжал он, пробираясь взглядом в душу брата, — опричнина именно на этом и держалась… Да и мало ли примеров? Весь преступный мир делит грех между собой… Не только пополам, но и на дробное множество… Это когда считается за долг заступиться друг за друга, если неправда стала объединяющим мотивом. Бывает и так. Когда надо поддержать вражду, чтобы объединиться и оправдать свое положение, тогда это годится — грех пополам. Принцип круговой поруки… Какая уж тут библейская истина! Нет, Боря, грех — единица неделимая. У каждого он свой, и другому его не передашь, как смерть.
Старший Луняшин крикнул раздосадованно:
— Ты как себя чувствуешь? Не в духе сегодня? Эти твои штучки, глубокомыслие это — зачем? Для меня?
К тому времени в жизни Бориса приключилась одна историйка, о которой он хотел бы забыть, но не мог, ибо все напоминало ему о той неловкой минуте, когда он нарушил заповедь своих отношений с братом.
В тот день ничего не предвещало никаких неприятностей. Позвонила на работу Ра, приехавшая на денек с дачи, передала привет от Феди и матери, которые остались с детьми, он у нее спросил, не хочет ли она посмотреть любопытный фильмик, и, получив согласие, заказал ей пропуск, велев захватить с собой паспорт, и обещал встретить ее у проходной.
День был ненастный. Мокрые стены домов, черные ветви мокрых деревьев, зонтики и блеск асфальта, холодный ветер — все это настраивало на особый лад: хотелось иной жизни, чего-то искусственно приятного, какой-то продуманной и хорошо приспособленной к обитанию, теплой и уютной среды, пронизанной золотистым светом и музыкой. Поэтому и кинофильм, обещавший радостные минуты, казался ему тем таинственным миром, той счастливой солнечной поляной, на которую он выйдет скоро из хмурой реальности и забудется вместе с красивой женщиной.
Он встретил ее под треск дождевых капель, бьющих в черный зонт. Она была в мокром дождевике изумрудного цвета, румяная от ветра, холодная и вся как будто пропитанная дождевой свежестью. Скользко-шелестящая ткань и запыхавшийся голос, радостная улыбка и торопливый шаг вскружили Борису голову, он почувствовал себя любовником. Проходная со строгим вахтером показалась ему незримой границей, отделявшей его от внешнего мира и перекрывшей все пути назад, словно он остался с любимой женщиной на безлюдном острове, словно бы все его прежние связи ничего уже не значили, ни к чему не обязывали, как если бы он перенесся на сто лет вперед в волшебном потоке времени, забыв о прошлой жизни.
Он видел, как приятно было Ра идти по территории известной на весь мир студии, он видел изумление в ее глазах, когда она полушепотом сказала, что встретилась в проходной с известным киноактером, с которым невольно поздоровалась, будто встретила старого знакомого.
— Так неудобно получилось! — говорила она, шелестя плащом рядом с Борисом, идя под его зонтиком. — Он в ответ кивнул мне, а сам, наверное, подумал: кто это здоровается?.. Такое выражение у него было, будто он не узнал меня. Понимаешь? Я ему здрасте, а он смутился и даже нахмурился. Ой, как неудобно получилось!
Борис скосился на нее:
— Не обращай внимания… Тут их… На всех не наздравствуешься… Глуповатые! Живут не своей жизнью. Мы видим героев на сцене, а герой — невидимка. Те, которые делают их героями, — невидимки. Цари и боги! А на сцене кто? Актеры. Я еще не встречал ни одного умного актера. Их надо заставлять думать, думать… Они и думают то за одного, то за другого, то за третьего. А сами не могут. Разучились. У них такая профессия — думать и говорить от имени других. Они только кажутся умными. Вот уж что они умеют, так это — казаться. Кажутся тем, кажутся другим, третьим, четвертым…
Борис говорил это с подчеркнутой ворчливой неприязнью, будто смертельно устал думать об актерах, говорить о них, обращать на них какое-либо внимание, и, говоря так, сам с удивлением слушал себя, понимая со стыдом, что старается для Ра, которая, как он понимал, не разделяла его рассуждений.
— Нет, все-таки неудобно получилось, — говорила она, в радостном возбуждении разглядывая старинную карету с кожаным верхом и с фонарями, которая стояла под навесом. — Ты, конечно, привык, я понимаю. А что Пуша? — спросила вдруг она. — Придет или нет?