А лето в том году выдалось необычно холодным и, я бы сказал, солнечно-тучевым, потому что каждый день по небу быстро текли иссиня-черные, четко очерченные в небесном просторе тучки, из которых срывался на землю холодный крупный дождь, а следом выкатывалось на небо ярое, торопливое солнце, освещая всеми своими прожекторами сочно-зеленую, мокрую землю. Тучки тогда начинали казаться совсем черными, небо лазурным, а листья и трава — малахитовыми, отполированными до блестящего лоска драгоценностями, разбросанными по окрестностям.
В лесах в то лето было много белых грибов. Я знал, что леса эти славились вальдшнепиными тягами и осенними высыпками, но вот летний выводок молодых вальдшнепят, которые еще только-только поднялись на крыло, я ни разу в жизни не находил нигде.
Мы шли с Флаем по лесной тропинке. Тяжеловатым галопом бегал он впереди меня и, весь мокрый и взъерошенный, похожий на пугало, то и дело отряхивался. У меня же была корзина, плетеное донышко которой уже прикрыли обрызганные дождем белые грибы с шоколадно-коричневыми, будто оплавившимися на солнце шляпками.
Когда оно, это удивительное солнце, сияющим взрывом вспыхивало за краем черной тучи, которая только что повергала в мрак лесную чашу, поливая ее дождем, все деревья распускались вдруг, как весной, и, роняя сверкающие в воздухе капли, так яростно и кипуче зеленели под горячим светом, так торопились жить в лучах солнца, что вся эта прихотливая смена тьмы и света казалась мне веселой игрой природы, в которой я тоже был участником: я тоже промокал под дождем и тоже торопился согреться в солнечном тепле, ощущая телом его живое проникновение, исцеляющую его силу.
И поэтому, когда мой Флай, замешкавшись в ольховых кустах, спугнул вдруг там сойку, истошно закричавшую хриплым своим и трескучим голосом, я, хорошо зная крик осторожной сойки, почувствовал себя вдруг так, как если бы игривая эта природа, веселый и насмешливый лес, сверкающий мокрыми искрами, решили посмеяться надо мной. Я почувствовал себя полным идиотом, и мой бедный мозг не сразу вышел из помрачения, когда вместо сойки я увидел бьющуюся над зарослями ольхи рыжую, пеструю птицу с длинным и тонким клювом, которая стала на моих глазах вдруг падать, как будто я своим взглядом подранил ее… Я увидел Флая, заметив, что он тоже смотрел на кувыркающуюся в воздухе птицу, которая в косом падении забилась наконец на тропинке в десяти шагах от меня. Мы с Флаем бросились к ней, и уже на бегу, мгновенно сообразив, я завопил на весь лес:
— Тубо! Назад! Нельзя, Флай! Нельзя! Тубо-о-о!
Но было поздно. Большая вальдшнепиха выпорхнула из-под носа Флая и, перелетев кустарники мелкого орешника, снова упала и забилась на изгибе лесной тропочки, закричав опять по-сорочьи или по-соичьи.
Ничто уже не могло остановить Флая. Если даже я, знавший о подобных проделках, пускай не вальдшнепиных маток, а тетеревиных, — если даже я был обманут храброй и хитрой вальдшнепихой, уводившей нас таким образом от своего выводка, и побежал за ней, бросив, как последний дурак, корзину с грибами, то чего же можно было требовать от горячего Флая, впервые увидевшего трепыхающуюся перед ним птицу!
— Назад! — кричал я, слыша удаляющийся хруст и шорох веток. — Тубо! Назад!
Команды, которые он хорошо знал прежде, оказались бессильными перед проснувшейся и взорвавшейся его страстью: он просто не слышал меня.
Я знал, что где-то здесь, в ольховых зарослях, остался выводок, что не все еще потеряно и, может быть, случай этот, пробудивший во Флае охотника, будет тем счастливым чудом, на которое я не переставал надеяться: может быть, Флай, да и сам я, вместе с ним грубо нарушивший все правила натаски легавых собак, — может быть, Флай что-то поймет теперь, может быть, страсть, целиком поглотившая его, будет той чудотворной силой, которая воскресит загубленное болезнью чутье… Если, конечно, он вернется ко мне, а не падет в припадке где-нибудь там, в сверкающих чертогах смеющегося леса, под зелеными его шатрами, на сырой земле, пропахшей грибной прелью.
И я снова звал его и звал, зная, как плохо он ориентируется в лесу, не умея чутьем находить меня, особенно если подчинялся панической какой-то, неуправляемой страсти. Он боялся леса и мог потеряться в пяти шагах от меня, пустившись бежать что есть духу в любую сторону. Он всегда скулил от радости, когда возвращался на мой голос и, мокрый, лез на грудь лизаться, изнемогая от безумной радости, что нашел меня. Иной раз даже чудилось, будто он плакал в эти минуты…
Я и сам не отличался сдержанностью, тоже теряя разум в минуты захлестнувшей меня страсти. И даже теперь, когда Флая увела в лесные чащобы хитрая птица, я хоть и очень тревожился за него, звал во весь голос, а все-таки глаза мои в каком-то суетливом и томительном ожидании шарили по земле в поисках затаившихся вальдшнепят. Зачем мне они, я не знал, и рассудок не мог ничего подсказать, лишившись возможности вообще что-либо трезво оценивать в эти тревожно-счастливые минуты. Я знал лишь одно: мне нужна собака и нужны вальдшнепы. Инстинктом чувствовал, что вальдшнепы и собака способны на всю жизнь осчастливить меня, хотя и не понимал, почему я непременно буду счастливым, если собака найдет затаившегося где-то тут поблизости лесного кулика величиною с галку. В подобные минуты легкого помешательства во мне тоже смещалось привычное представление об окружающем мире, я терял голову и делал все не так, как хотел и как нужно было делать. Я тоже становился неуправляемым, как и огневой мой Флай, и мы были под стать друг другу. Мне бы в свое время приобрести собаку поспокойнее, помягче, а я из всех пород выбрал ирландского сеттера, самолюбивого и гордого, упрямого и очень горячего красавца, с которым не в силах был справиться и с которым как бы соперничал все время в самолюбии и упрямстве, совершая одну ошибку за другой.
Так было и на этот раз.
Прежде чем вернулся Флай, прилетела назад храбрая вальдшнепиха, опять тревожно заверещав надо мной, кинувшись, как мне показалось, чуть ли не к моим ногам, и, едва не касаясь земли, опять вдруг взмыла над ольховыми кустами, закричав еще громче и отчаяннее прежнего. Тут же из кустов поднялись два или три птенца и, порхая, как бабочки, полетели прочь. Крылья их были еще так слабы, что я видел, как птички стали снижаться, планируя меж стволами деревьев.
В этот момент подбежал запыхавшийся и обезумевший мой пес, диковато озираясь и не видя меня.
— Ко мне, Флай! — крикнул я, распираемый нетерпением. — Ко мне! Кому говорят!
Он метнулся от меня, даже не взглянув в мою сторону, но тут же возвратился, будто что-то забыл, и стал внимательно прислушиваться: висячие уши мешали ему, и он склонил голову набок, приоткрыв чуткую раковину. Я опять позвал его к себе. Он наконец увидел меня, бросился, застонав от восторга, стал прыгать на грудь, а я как мог успокаивал его, свистящим шепотом приговаривая:
— Тихо, Флай, тихо… Все хорошо. Только — тихо!
Ему не хватало воздуха, и он словно бы рвал его зубами, глотал и глотал его, захлебываясь пенистой массой, надрываясь и страдальчески стеная при этом.
Я же тем временем шел к высокой елке, широко раскинувшей нижние ветви, под которую, как мне показалось, опустился один вальдшнепенок.
— Ищи, Флай, — молил я собаку. — Птичку ищи! Вот тут где-то птичка, ты понимаешь?
Глаза его, казалось, пожелтели, пропитались ублюдочной зеленцой; кожа вокруг разинутой до ушей пасти собралась складками; длинный язык часто-часто в такт дыханию дергался, свесившись через зубы набок, — вид у Флая был загнанный и несчастный, а глаза как будто слезились в страдальческом прищуре: он не понимал, о чем я его прошу.
И тогда я проклял его! возненавидел! испепелил злобным взглядом! Готов был ногой пнуть этот рыжий, мокрый, трясущийся ком глупой шерсти, глядевший на меня с вековой тоской какого-то смертельно усталого кули.
Я забылся в дикой своей страсти и, схватив за шиворот, поволок Флая к елке, в безумии приказывая ему искать, искать, искать.
Но вдруг сам обомлел, обессилел, расплылся в глупейшей улыбке; рука моя, вцепившаяся в мокрую, теплую холку собаки, пахнущую псиной, ослабла, и я позабыл о Флае, который испуганно дрожал у моих ног.
Под шатром еловых ветвей, в буром полусумраке, в аромате смолы, на ровной подстилке из опавших коричневых хвоинок, лежал на брюшке, как котенок, затаившийся птенец.
Он был так тих и спокоен; выпуклый глаз его так задумчиво и умно смотрел на меня; коротковатый еще, розовый клювик, уткнувшийся в хвоинки, придавал всей его позе такой обиженный вид; так он хорош был в своей самости и трогательной независимости, в какой-то хозяйской уверенности, что с ним ничего плохого не может произойти под этим большим шатром возле смолисто-сахарного могучего ствола огромной ели, что я сам вдруг превратился, созерцая это чудо, в чутьистого и осторожного сеттера, замершего в стойке над причуянной птицей; я не в силах был шевельнуться: все мышцы мои и суставы были парализованы, дыхание остановилось, словно оно мне и не нужно было совсем.
Но в тот момент, когда я с ужасом понял, что Флай тоже увидел птенца и, увидев, тут же кинулся, я успел опередить его и, ломая ветви, бросился на взлетевшего вальдшнепенка, изловчился и уже в падении достал рукой, сбил в воздухе, в тесном пространстве под еловыми ветвями, и накрыл его на земле, чувствуя пальцами трепетание пойманного мною маленького дикаренка.
Может быть, только в детстве испытывал я нечто подобное, когда доставал из марлевого сачка трепещущую в нем красавицу бабочку. Может быть, только тогда, в несмышленую пору своей жизни, радовался я с такой же беззаботной жестокостью, когда сжимал в пальцах хрупкие крылья, одетые в тончайшую парчу осыпающейся пыльцы, бессмысленно губя прелестную летунью.
В таком же бездумном, сумасшедшем восторге держал я теперь в своих руках живого и, казалось, совсем не напуганного мною, тихого вальдшнепа, который словно бы только очень сильно обиделся на весь белый свет и погрустнел. Лишь колотящееся, жаркое сердечко выдавало всю тревогу пойманного птенца, так нескладно начавшего свою жизнь. Изредка крылья его вздрагивали в моей руке, точно по ним пробегала легкая судорога. Но головка с бурундучьими полосками на темени, его глаза, вынесенные к затылку, розовый клюв — ничто как будто не выражало никакого беспокойства: головка была все так же обиженно опущена, глаза с равнодушием полированного камня смотрели на мир, и мне даже почудилось, когда я с затаенным дыханием рассматривал его, что он не видит или не хочет видеть меня, что я, страшный великан, поймавший его, глубоко безразличен ему.