— Видишь, Флай! — говорил я прыгающему псу. — Вот каких птичек надо искать! Во-от каких! Теперь у нас есть своя птичка! Теперь я научу тебя искать ее. Теперь ты все поймешь!
Говорил я это так, будто теперь мы с ним были спасены и впереди нас ждали радостные дни жизни; говорил так, будто теперь у меня было все для истинного счастья: своя легавая собака и свой живой вальдшнеп.
Я подобрал брошенную корзинку и пошел домой, любуясь белыми грибами, лежащими на ее донышке, и маленьким вальдшнепенком в руке. Рядом со мной понуро бежал мой послушный Флай, который, казалось, повзрослел за этот день, понял что-то очень важное для себя и как будто чего-то испугался: мне даже иногда чудилось, что он боялся меня. И если я, в попытке развеселить его, протягивал ему вальдшнепа и говорил: «Смотри, какая у нас птичка! Понюхай, понюхай… Ты должен знать ее запах…» — Флай в какой-то странной заторможенности отворачивался и пугливо поджимал хвост.
Для меня это было полной неожиданностью, и я начинал опять злиться на своего друга, который не хотел радоваться вместе со мной.
«Другой бы на его месте, — думал я, раздражаясь, — не сводил бы глаз с птенца, принюхивался, приставал бы ко мне… А этот смущается и даже смотреть не хочет. Ничего себе охотник!»
Я нес птенца, держа его в руке, как голубя, осторожно и бережно, стараясь не помять перьев, не повредить крылья, легонько прижатые большим пальцем, и не сломать длинные его, бледно-розовые лапки, торчавшие у меня между пальцев. Ладонь вспотела от горячечного тепла пленника, и мягкие перья на брюшке птенца, когда я его перекладывал из руки в руку, стали взъерошенными и влажными. Как это ни странно, он не пытался вырваться у меня из рук и даже не встрепенулся ни разу, покорившись своей судьбе.
Я всю жизнь со стыдом вспоминаю восторженно-глупую улыбку, с какой протянул жене, державшей на руках проснувшуюся дочь, печально-тихого вальдшнепенка.
— Кто это? — спросила она в изумлении.
— Это вальдшнеп. Ты что ж, не узнала вальдшнепа? Это птенец! Я его поймал.
— Зачем?
— Как это зачем! Буду Флая натаскивать.
Она торопливо посадила дочь в коляску и нежно взяла у меня из руки птицу, тревожным и растерянным взглядом рассматривая ее.
Моя жена никогда не страдала излишней сентиментальностью, ездила со мной на охоту, пока не родила ребенка, ощипывала битых уток и тетеревов, с удовольствием ела поджаренную на костре или в газовой духовке дичь, радовалась меткому выстрелу и подсмеивалась надо мной, а то и язвила, если я мазал. Когда же я ездил один и, возвратившись, бросал к ее ногам тяжелую связку весенних селезней и вальдшнепов, украшенных можжевеловыми веточками, тетеревов или громадного, не похожего на птицу желтоклювого глухаря, сияющего перламутрово-синей грудью и черным в белую искру хвостом, она поздравляла меня с удачей, разделяя со мной мою страсть и охотничье возбуждение, одаривая своим восторгом, который всегда бывал для меня каким-то заключительным и торжественным аккордом моей любви к охоте.
— Зачем же ты это сделал? — спросила на этот раз она с нескрываемой жалостью и пристально посмотрела на меня. — Он же еще маленький. Где ты его поймал? Ты с ума сошел! Где ты его поймал? Флай или ты? Я не пойму, кто поймал?
Она с печальным состраданием смотрела мне в глаза, точно я сам был пойман, и теперь даже она не в силах была освободить меня из плена. Глаза молодой матери, только что резвившейся с проснувшейся дочерью, набухли слезами, когда она снова стала рассматривать птенца, покорно сидевшего в ее руке.
— Ну вот видишь! — воскликнула она с жалобным каким-то писком. — Видишь, что ты натворил! Как же ты посмел?! Бедненький мой, — говорила она, разглядывая вальдшнепенка. — Тебе больно… Ну вот видишь… Ты ему сломал лапку! — вскрикнула вдруг она, вперив в меня ненавидящий взгляд. — Балда!
А я и в самом деле чувствовал себя балдой, не ожидая такой встречи.
— Кто сломал? — спросил я. — Что ты выдумываешь?
— Вот! Полюбуйся! Охотничек! — И она осторожно потрогала голенастую ногу, тонкая косточка которой, увы, была подломлена. — Что теперь делать? — спросила, всхлипывая.
Возмущение и злость на жену, встретившую меня руганью, сменились еще бо́льшим негодованием на самого себя, искалечившего птицу, и я не знал, что мне делать, как быть.
— Ну мне же он нужен! У меня пропадает собака! Подумаешь, какая-то птичка! — вскрикнул я, разозлившись на весь белый свет. — У меня же собака пропадает! Мне нужна подсадная птица, я ведь тебе прожужжал все уши, ты должна меня понять.
— Но он же маленький!
— Какая разница!
— Пропади она пропадом, твоя собака, раз ты не понимаешь, какая это жестокость! Посмотри на Флая. Посмотри, посмотри! Думаешь, он не понимает твоей жестокости? Как бы не так! Он пришел сам не свой.
— Да что ты сама-то понимаешь! Если бы я не поймал вальдшнепа, он, твой милый Флаюшка, задавил бы его, он бросился, как зверь, я сумел опередить, я схватил и спас его, а ты, не разобравшись, клянешь меня как последнего негодяя. Ты же не знаешь ничего!
Я ухватился за эту спасительную идею и, развивая ее, успокаивая потревоженную совесть, поверил сам в истинность своих добродетельных намерений: да, действительно, собака, успей она поймать бьющегося в ветвях вальдшнепенка, конечно же, задавила бы его, а я лишь сломал ему лапку, которая заживет со временем. Так оно и было на самом деле, уверял я сам себя, оправдываясь перед женой, а потом чуть ли не обвиняя ее в скором суде… Я говорил об инстинкте, который помог мне понять или, вернее, ощутить нависшую над птенцом опасность и спасти его от гибели в зубастой пасти.
— Что мне оставалось делать? Ну что, скажи? — спрашивал я у жены, которая слушала меня, поглаживая пестрые, как у воробья, перышки бедняги. — Ты избаловала собаку, он совершенно не слушается меня, неуправляем, не слышит ни крика, ни свистка. Скажи мне спасибо, что я успел дотянуться до птицы. Обидно, черт побери! Какие-то глупые упреки! Типичная женская логика! Судить по последствиям и напрочь отметать причины! Разве так можно? Ну, сама посуди, похож ли я на изверга? Если ты хочешь, я сейчас же пойду и выпущу его. Отыщу то место, где поймал.
Не поднимая головы, жена сказала:
— Ах-ах-ах, какое благородство… У него ведь лапка сломана! Надо наложить шину, а потом уж думать, как поступать дальше.
И я согласился с ней.
Флай между тем уже крепко спал и не слышал моих речей. Я, конечно, не погрешил против истины, он и в самом деле мог бы убить вальдшнепенка, но все-таки чувствовал я себя неловко перед ним, будто совершил маленькое предательство.
Птенца мы выпустили в сумерках того же дня, наложив на сломанную ногу маленькую, аккуратную шину. Он бесшумной тенью скользнул в потемки леса и скрылся за деревьями. Вряд ли, конечно, он выжил, если его не нашла старая вальдшнепиха. А найти его было трудно, потому что я так и не вышел на то место, где встретил выводок.
Много осеней подряд я бродил с Флаем по желтым лесам Подмосковья, но охотник в нем так и не проснулся: он работал только на глазок и на слух. Я не раз поднимал в кустах крупных вальдшнепов и даже убивал некоторых из них, но Флай был до удивления равнодушен к ним. Однажды он сделал что-то похожее на стойку, сунувшись в облетевший куст орешника. Из куста с треском вырвался жирный вальдшнеп, по которому я позорно промазал, а Флай тем временем, уткнувшись в траву, стал оглушительно лаять на кого-то. Это оказался крупный еж, свернувшийся шаром и издававший прерывистое, угрожающее шипение.
В тот день я окончательно убедился в непригодности Флая к охоте. Тем более, с годами он стал заметно сдавать и физически, быстро утомляясь, и, как выражались старые охотники, чистил шпоры, плелся сзади меня, отставая, и порой даже укладывался отдохнуть под какой-нибудь березкой.
Я перестал его брать с собою, оставшись на долгие годы без собаки: стареющий матерый кобель, домашний этот баловень, исполнял теперь роль строгого сторожа, с которой он, как известно, превосходно справлялся, нагоняя на себя всякий раз такую свирепость, что у всех моих званых и незваных гостей холодели спины.
Мы с женой хоть и шутили, что таким образом он зарабатывает себе на хлеб, но в шутке этой, я думаю, была доля правды: Флай отличался слишком гордым и независимым характером, чтобы жить на даровщинку.
…Я всегда немножко завидовал людям, умеющим хорошо плавать, тем из них, которые с необыкновенной легкостью уплывали далеко в море и долго не возвращались, покачиваясь на волнах где-то вдали от берега, в ртутном блеске млеющего под солнцем моря. Я знал, что люди эти получали наслаждение от головокружительно долгих заплывов, возвращаясь на раскаленный пляж с какой-то усталой полуулыбкой, со счастливой истомой, как если бы море с любовью ласкало их невесомые тела прозрачными своими и упругими волнами, целуя в губы соленой горечью зыбкой прохлады… Именно так красиво и вычурно представляю я себе то наслаждение, которое мне не дано испытать и о котором я могу лишь смутно догадываться, сочиняя для себя все его не изведанные мною прелести.
Точно так же не дано мне в жизни испытать красоту классической охоты с хорошо воспитанной, вежливой подружейной собакой. Видимо, особенности моего характера никогда не позволяли мне вырастить из породистого щенка послушного и уравновешенного помощника, о каком я мечтал и продолжаю мечтать, хотя уже и не надеюсь ни на собаку, ни на дупелиные высыпки, ни на выводки кургузых тетеревов, разбредшихся по росистой лесной опушке и оставивших в седой траве зеленые следы. Кто не охотник, тот не в силах понять и ощутить тот восторг, который охватывает душу при виде этих зеленых извилистых тропок, которые образуются, когда тетерева, пробираясь среди поникших от тяжелой росы трав, стряхивают со стеблей и листьев капли жемчужно-серой влаги.
Вот тут-то и нужна вежливая собака! В минуты мечтательных раздумий, когда я вижу эту поляну, освещенную стелющимися лучами зо́ревого солнца, душа моя изнывает от тоски по улетевшим дням, сулившим мне столько наслаждений, столько надежд и обернувшимся для меня вечной охотой за самим собой. Теперь я в изощренном своем воображении вижу нехоженые лесные поляны, краснеющие земляничными листьями, серебрящиеся старыми выгорев