Городской пейзаж — страница 8 из 52

Она в волнении лизнула оплавившееся мороженое и, разглядывая витрину, оглушенная, с дрожащей улыбкой перекатывала это пестрое колесико из букв: «Хочешь быть? Ну а кто же не хочет? Но как? Легко сказать! Очень хочу, конечно!»

Только что она стояла в очереди, сутулясь над низкорослыми женщинами, хмуря туго натянутую на лбу кожу, слыша грубую перебранку Ядвиги с покупательницами; только что глаза ее, напоминавшие своим овалом листки березы, выражали скуку и полное безразличие, а лицо казалось запыленным. Теперь же ее невозможно было узнать: раскрасневшаяся от волнения и нервного сбоя, она была похожа на ту счастливицу, которая, сдав экзамены в институт, увидела свою фамилию в списке зачисленных.



Первое, что пришло ей в голову, когда она осознала всю важность этих заманчивых слов, было желание тут же разыскать художницу. Кинуться вслед за ней, прорваться туда, куда вход посторонним запрещен, дойти до директора, расспросить и во что бы то ни стало найти художницу, которая знает, как стать красивой. Бессознательно подчинившись этому толчку, она вбежала по ступенькам к дверям магазина, бросила в урну протекшую пачку мороженого, вошла, возбужденно дыша носом, в полусумрачный зальчик, пропахший шерстью и душистым мылом, и стала вглядываться в лица, хотя и не знала лица той, которую искала.

Порыв ее был так ярок и искренен, что она не успела подумать о последствиях. Вопрос, который она собиралась задать, не имел ответа и был безумен. Но она была уверена, что ее поймут, если она спросит. «Вы знаете, — сказала бы она, глядя в глаза красавицы, — я вот тут увидела вас… Посмотрите, пожалуйста, на меня. Я очень хочу быть красивой. Я знаю, что я смогу, но только вот сомневаюсь, посоветуйте, пожалуйста, что мне надо делать. Нет, я понимаю, нужны настоящие джинсы. Но где же их взять? У моей мамы нет таких денег. Мне бы как-нибудь без джинсов, если можно. Но чтобы обязательно быть красивой, как вы, — сказала бы она, не отводя взгляда от художницы. — Пожалуйста, я вас очень, очень прошу».

Слыша в себе эту небывалую доселе мольбу, которая готова была вылиться в слова, в неразрешимый, вечный вопрос, обращенный к кумиру, она верила в чудо, забыв о себе, и ей казалось, что жизнь подарила единственный шанс получить ответ не только на вопрос, как быть красивой, но и — как жить.

Она всегда отличалась нетерпеливостью, а тут нетерпение ее достигло силы истерики или безумия. У нее жаром горели щеки и пересыхало во рту, дышала она неровно, будто навзрыд, и даже пошатывалась от ударов огромного, распирающего грудь сердца.

На нее внимательно и строго посмотрел какой-то мужчина.

В этот момент она почувствовала вдруг свои липкие от растаявшего мороженого пальцы.

«Да что же это такое! — подумала она в отчаянии. — Как же я с такой рукой…»

Она была уверена, что художница протянет ей руку, но, почувствовав липкую кожу, неприятно поморщится и отвернется от нее, как на витрине. Это было самым страшным, что могла она себе представить, и опрометью кинулась прочь из магазина. Расталкивая людей в дверях, выбежала на улицу, порылась в кошельке, зажатом вместе с авоськой в потной руке, и, не найдя копейки среди мелких монет, бросилась к табачному киоску.

— Дяденька! — воплем взмолилась она. — Разменяйте, пожалуйста!

Тот тоже внимательно и озабоченно посмотрел на нее и не стал спорить.

Она подбежала к автомату, коленками ухватила, как клещами, авоську с огурцами, бросила в щель копейку и подставила руки под фыркающую воду. Она торопилась. Вода из пригоршни лилась на платье и на ноги, и ей было приятно прикосновение воды. Она чувствовала, как невесомо колышется тело от ударов сердца. Щеки были так горячи, что ей казалось, будто у нее вспотели глаза от этого ядовитого жара и какая-то липкая пелена затмила свет.

Вдруг она услышала бранчливый голос за спиной.

— Вон до чего дожили! — говорила старая женщина. — Люди воду пьют, а она тут… Ты б еще ноги помыла, нахалка!

Неожиданно для самой себя, с исказившимся лицом, она закричала истошно и площадно:

— Да ладно тебе! Не твое дело! Не твое это… понятно?! Не твое! И не суйся! Страхолюдина несчастная! Уйди! — Даже ногой притопнула и сжала кулаки, судорожно сведя локти к животу. — Уйди, зараза! — кричала она, и слезы текли у нее по щекам. — Уйди!

Старая испугалась и торопливо пошла прочь, бормоча себе что-то под нос. Кто-то поблизости недоуменно нахмурился, не понимая причины крика и слез, кто-то из ожидающих троллейбуса отвернулся, не желая ввязываться.

А она прижала мокрые ладошки к лицу и старалась унять слезы, которые душили ее беспричинной, казалось, обидой. Вытирая слезы руками, вытирая мокрые руки о волосы, как бы поглаживая себя и успокаивая, она остро ощущала жар потной и обезумевшей от какой-то ереси головы.

Потом взяла в руку авоську с темно-зелеными огурцами, одетыми в белесую пленку, и та ей показалась тяжелой и безобразной. Увидела на ногах стоптанные, сбитые босоножки, из дырок которых торчали длинные, пропылившиеся пальцы, и устало-раздраженная, опомнившаяся, как после припадка, пошла домой с острой, неутоленной жаждой ругани. Мать была на фабрике, но дочь уже знала со злорадством, что дотерпит до вечера и обязательно поругается, доведет мать до слез, потому что дальше так жить невозможно, — она не хотела так жить, хотя и не представляла себе, как надо. А ругаться она умела.

Она шла домой, поднимаясь по крутой улочке вверх, и думала о себе так, будто прожила уже долгую жизнь, все в ней узнала, о многом догадалась и поняла главное — так жить нельзя.


Сколько помнила себя Рая Клеенышева, Раенька, как звала ее мать, хотя ей самой нравилось, когда ее называли просто Ра, она никогда не сомневалась в том, что в жизни ждет ее что-то необыкновенное.

Ей было семнадцать, и ничто не в силах было поколебать в ней этих предчувствий: она понимала себя одинокой, никем не понятой и таинственной жительницей Земли.

Уровень ее самооценки был очень высок!

Порой она как бы из своего грядущего, которое не имело, конечно, никакого определенного образа, с сожалением и сочувствием смотрела на мелкие и, как ей казалось, жиденькие и мутные удовольствия людей, усмехаясь из своего далека над всей этой суетой.

Со временем у нее выработалась и закрепилась жалостливо-сочувствующая гримаса на лице, с какой она выслушивала рассказы людей об их мнимых удачах и маленьких поражениях. Особенно любили жаловаться ей и часто приходили, как на исповедь, девочки, с которыми она училась, укрепляя в ней чувство исключительности.

— И что? — с вялой горечью в голосе спрашивала она, выпячивая пухленькую губку и скучающе оглядывая взволнованное лицо рассказчицы. — Все это глупость, — заключала она со вздохом.

И у нее появлялось порой желание погладить девочку по голове, словно перед ней был бездомный мягкий котенок, вызывавший в ней жалость.

Никто из подруг никогда не обижался на нее, и, приходя к ней с душевными своими тайнами, они успокаивались, а острота их переживаний сглаживалась после исповедального разговора.

— Все это глупость. Забудь, — говорила она, если ей признавались в очень серьезных и непоправимых бедах. — Что для тебя изменилось? — спрашивала Ра в таких случаях. — Ты заболела? Нет. Глупость все это. Теперь никто не обращает внимания. Это не самое главное. Раньше косы носили, а если стригли — считалось грехом. А потом стали стричь. Ну и что? Что от этого изменилось? Надо жить по совести.

— Ой, Ра! Ты ужасно сильная личность, а я дура. Я никак не могу успокоиться. Боюсь, мать узнает. Скажи, а у тебя это было? И ты ничего, да?

— А это, девушка, не твое дело, — грубо и зло отвечала Ра Клеенышева и надменно откидывала голову. — Не я к тебе, а ты ко мне пришла. Ты свое белье трясешь перед моим лицом. Хватит с меня и того, что я терплю.

Она уже знала, что на нее не обидятся, если она и побольнее хлестнет, потому что те, кто приходил к ней, должны бояться ее, раскрыв ей свои секреты. У нее не было никакого расчета, но она инстинктивно чуяла, что именно так и должно быть: тот, кто боится, не обижается или, во всяком случае, скрывает свою обиду даже от самого себя.

Так оно всегда и выходило на деле.

Но она никогда и никого не хотела обидеть. Пока ей было интересно, она наблюдала и терпела радость или слезы человека, а когда он ей надоедал, она отмахивалась от него и тут же забывала о доверчивом сизом голубе, которого ей приятно было кормить хлебными крошками, но у которого она могла бы со злостью выдрать хвост, если бы он сел на плечо и испачкал платье. Она отмахивалась от людей вовсе не со злостью, а с тем щекотным нетерпением, начинавшим вдруг мучить ее, — нетерпением остаться наедине с собой, с ощущением своего мистического превосходства над всей этой жиденькой кашицей жизни.

Еще большее нетерпение она испытывала, когда ее начинали в чем-нибудь поучать взрослые люди. Это ей казалось проявлением высшей человеческой жестокости. Они, поучая, хотели, чтоб она повторилась в них, то есть была бы такой же, какими были они, и ей страшно становилось от мысли, что эти люди не догадываются, что впереди ее ждет нечто небывалое, нечто не сравнимое ни с чем: еще никогда это ни с кем, ни с одним человеком на земле не случалось, а случится только с ней одной.

У нее начинала дрожать губа. Березовые листики ее глаз трепетали, как на ветру, готовые облететь с пожелтевшего лица: зеленоватые радужки глаз светлели и расширялись, как если бы она вдруг попала во тьму, и в них, казалось, начинали поблескивать багровые отсветы, будто все жилки глаз набухали кровью.

— Ах да, передача опыта… Без опыта невозможно, — гнусавила она с отвращением, на какое только была способна, пытаясь из последних сил изобразить благостную улыбку на лице. — Я так и поступлю, как вы мне советуете. Ничего умнее я никогда не слыхала, — однотонно тянула она, пока не лопалось ее терпение и пока глотка ее не исторгала визгливо-злобную ругань. — Отстань, дура ненормальная! — кричала она. — Розетка старая! Уйди отсюда, а то я не знаю, что со мной будет! — кричала, накликая на себя беду, которую с облегчением принимала и как бы пряталась в ней, успокаиваясь и сохраняя таким способом независимость и величайшую тайну своего бытия, на которую было совершено очередное покушение.