Горшок золота — страница 12 из 30

– Конечно, больше, – с жаром ответила она. – На ту сторону дороги, где женатый, они и не глянут даже, если на другой стороне холостяк.

– Это, – увлеченно проговорил Философ, – очень интересно.

– И чудно́е дело, – продолжила она, – в том, что, идя по дороге и завидев тебя, я себе подумала: «Это холостой мужчина». И давно ль ты женат?

– Не знаю, – сказал Философ. – Может, десять лет.

– И сколько у тебя детей, дядька?

– Двое, – ответил он и поправился. – Нет, всего один.

– Второй помер?

– У меня больше одного никогда не было.

– Десять лет женат – и всего один ребенок, – заметила она. – Ба, дядька сердешный, да ты неженатый. Чем же вообще занимался-то?! Ни к чему говорить, сколько детей у меня, что живых, что мертвых. Скажу только, что, хоть женатый ты, хоть нет, а холостяк. Я поняла это в ту же минуту, как на тебя глянула. Из каковских женщина, сама-то?

– Она из тощих, – ответил Философ, откусывая от ковриги.

– Неужели?

– И, – продолжил Философ, – с тобой я заговорил потому, что ты – женщина толстая.

– Я не толстая, – последовала сердитая отповедь.

– Ты толстая, – настаивал Философ, – и по этой причине ты мне нравишься.

– А, ну если в этом смысле… – Тут она хихикнула.

– Думаю, – продолжил он, восхищенно глядя на нее, – что женщинам лучше быть толстыми.

– Сказать тебе правду, – отозвалась она живо, – я тоже так думаю. Сроду не знавала я ни одной тощей женщины, какая не была б кислятиной, и ни одного толстого мужчины, какой бы не оказался болваном. Толстые женщины и тощие мужчины – вот что естественно, – постановила она.

– Так и есть, – сказал он, подался вперед и поцеловал ее в глаз.

– Ах ты озорник! – вскричала женщина, заслоняясь от него руками.

Философ, устыдившись, отпрянул.

– Прости меня, – начал он, – если я потревожил твою добродетель…

– Это слово женатого человека, – молвила она, поспешно вставая, – теперь я тебя распознала; но все равно много в тебе от холостяка, помогай тебе господи! Пойду я домой. – И засим погрузила она сосуд свой в колодец и отвернулась.

– Может, – проговорил Философ, – мне стоит подождать, когда твой муж вернется домой, и попросить у него прощения за зло, что я совершил.

Женщина обернулась к нему, и глаза у нее были круглые, что твои тарелки.

– Что ты говоришь такое? – сказала она. – Только попробуй за мной пойти – и я на тебя собаку спущу, ей-ей. – И сердито двинулась она восвояси.

Миг помедлив, Философ пошел своей дорогой через холм.

День уже был вовсе не юн, Философ брел вперед, и счастливый покой окрестностей вновь проник в его сердце и пригасил раздумья о толстой женщине, и вскоре она сделалась лишь приятным любопытным воспоминанием, не более. Ум Философа вовлекался поверхностно – не размышлял он, а диву давался, как вышло поцеловать постороннюю женщину. Философ сказал себе, что такое вот поведение неправильно, однако утверждение это – попросту машинальная работа ума, натасканного отличать правильное от неправильного, ибо, чуть ли не на одном дыхании, Философ уверил себя, что поступок его не значил вовсе ничего. Мнения у Философа претерпевали занятную перемену. Правильное и неправильное сближались и сплавлялись так тесно, что стало трудно рассечь их, и хула, какой предают одно, казалась теперь несоразмерной важности его, тогда как другое нисколько не соответствовало хвале, с коей его соотносили. Есть ли хоть какое-то прямое или пусть даже косвенное воздействие зла на жизнь, не уравновешенное в тот же миг добром? Впрочем, эти утлые рассуждения трогали его совсем недолго. Ни к каким умозрительным изысканиям не питал он ни малейшей тяги. Чувствовать подобное великое довольство уже достаточно само по себе. Отчего мысль должна быть для нас столь очевидной, такой настойчивой? Неведомо нам, что у нас есть органы пищеварения или кровоснабжения, покуда не выйдут они из строя, а затем томимся мы от этого знания. Не лучше ли трудам здорового мозга протекать в той же мере подпочвенно и не менее умело? Зачем вынуждены мы думать вслух и натужно продираться от силлогизма к эрго, привередливые к своим выводам и недоверчивые к предпосылкам? Мысль, какой нам она известна, – недуг, не более того. Здоровый ум пусть предъявляет плоды, а не труды. Уши наши пусть не улавливают гомона умственных сомнений, пусть не вынуждают их выслушивать все «за» и «против», от коих нам докука вечная и смута.

Дорога вилась, будто лента, то поближе к горам, то подальше. По обе стороны тянулись изгороди да кустарники – мелкие, жесткие деревца, что держали листву свою в ладонях и подначивали ветер, пусть-де попробует вырвать хоть один листочек из этой хватки. Холмы то вздымались, то опадали – то впадина, то выпуклость, куда ни глянь. Вот тишину спугнул падучий перезвон потока. Вдали забасила корова – тихим глубоким однозвучьем, а то вот козий клич продрожал из ниоткуда в никуда. Но в основном стояла тишина, жужжавшая многообразием мелкой крылатой жизни. Взбираясь на холм, Философ подавался вперед согласно уклону, решительно топая, чуть ли не фыркая, словно бык в приливе спорой силы. Спускаясь с холма, кренился он назад, позволял ногам волю, какая им угодна. Не ведомо ли им разве дело их? Вот и удачи им, полный вперед!

Но тут завидел он старуху, что хромала впереди. Опиралась старуха на палку, рука у нее покраснела и распухла от ревматизма. Хромала же она оттого, что в бесформенные башмаки набились ей камешки. Облачена старуха была в жалчайшие тряпки, что только можно вообразить себе, и так они все друг с другом причудливо увязывались, что это одеяние, однажды укрыв старухино тело, никак с ним разлучить уж не получилось бы. Шагая, старуха что-то бормотала и ворчала себе под нос, и рот у нее молол и молол безостановочно, будто гуммиластик.

Вскоре Философ нагнал ее.

– День добрый тебе, почтенная женщина, – проговорил он.

Но старуха его не услышала – казалось, она прислушивается к боли, какую причиняли ей камешки в башмаках.

– День добрый тебе, почтенная женщина, – повторил Философ.

На сей раз она услыхала и ответила, медленно обратив на него старые осовелые глаза.

– И тебе день добрый, достопочтенный, – сказала она, и Философ подумал, до чего доброе оно, это старое лицо.

– Почему тебе тяжко, почтенная женщина? – спросил он.

– Да от башмаков, достопочтенный, – ответила она. – Набилось камешков в них, да так, что я едва могу идти, сохрани господи!

– Отчего же не вытряхнешь их?

– Ой, куда там, пустое дело, достопочтенный, – столько дыр в этих башмаках, что через два шага набьется еще больше, а старой женщине – сохрани господи! – не по чину постоянно суетиться.

У обочины стоял домик, и женщина, завидев его, слегка посветлела.

– Знаешь, кто в том доме живет? – спросил Философ.

– Не знаю, – ответила она, – но дом как есть славный, окна чистые, колотушка на двери блестит, дым из трубы… интересно, даст ли сама-то мне чашку чаю, если попрошу, – мне, бедной старухе, что ковыляет по дорогам с клюкою! А может, немного мяса или, скажем, яйцо…

– Можно спросить, – кротко предложил Философ.

– Может, и спрошу, – промолвила старуха и села у дороги прямо перед домом; сел и Философ.

Из-за дома появился щеночек и осторожно подобрался к ним. Намерения у него были миролюбивые, однако он уже выяснил, что к дружеским порывам иногда относятся без радости, а потому, приближаясь, замахал неуверенным хвостиком и робко завозился в пыли. Но вскоре пес понял, что зла ему тут не будет, подбежал к старухе и, нимало больше не приготовляясь, прыгнул к ней на колени.

Старуха заулыбалась.

– Ох ты милок! – проговорила она и протянула ему палец погрызть. Счастливый щенок пожевал ей костлявый палец, а затем разыграл войнушку с обрывком тряпки, что болталась у старухи на груди, – лаял и порыкивал в радостном восторге, а старуха зверушку гладила и обнимала.

Дверь в домике стремительно распахнулась, и возникла женщина с обмороженным лицом.

– Отпусти собаку, – произнесла она.

Старуха робко улыбнулась.

– Да я ж, почтенная женщина, песика не обидела бы, милка такого!

– Отпусти собаку, – повторила женщина, – и иди своей дорогой – таких, как ты, надо под стражу брать.

Позади женщины появился мужчина в рубашке с короткими рукавами, и ему старуха заулыбалась еще застенчивее.

– Дай мне посидеть тут немножко да поиграть с песиком, достопочтенный, – сказала она, – одиноки дороги-то…

Мужчина шагнул к старухе и схватил щенка за шкирку. Пес повис в этой хватке, поджав хвостик, глаза – врастопырку от изумления.

– Катись отсюдова, старая ты кошелка! – гаркнул он страшным голосом.

Поднялась старуха тяжко на ноги и с плачем заковыляла прочь по пыльной дороге.

Встал и Философ – очень вознегодовал он, однако не знал, как поступить. Нагнал он свою спутницу, а та принялась бормотать – скорее себе, нежели Философу…

– Ох, сохрани господи, – проговорила она, – старуху с посохом, некуда ей податься на всем белом свете, ни одного соседушки… Хоть бы чашку чайку добыть, ох добыть бы. Божечки, чашку чаю бы… Присесть бы в собственном домике, чтоб скатерть белая на столе, да масло в плошке, да крепкий красный чаек в чашке; и лить бы в него сливки, а может, наказать детям, чтоб не тратили попусту сахар, милки! а сам-то чтоб приговаривал, что нынче пора ему косить большое поле, или что корова рыжая отелится того и гляди, бедняжечка! и что если пойдут мальчишки в школу, кому репу-то полоть, – а я знай посиживаю, да попиваю крепкий чаек из чашки, да толкую ему, что старая курица бродячая несется… Ах господи, не оставь меня, старую тварь божью, что ковыляет по дороге с клюкою. Быть бы мне опять девицей, ох быть бы, и чтоб сам-то за мной ухаживал, чтоб говорил, до чего же, ей-ей, славная я девчушка и не видать ему ни счастья, ни отрады, коль не полюблю его… Ах, до чего ж добрый был человек, вот как есть – добрый, приличный человек… И Сорка Рейлли пыталась увести его у меня, и Кейт Финнеган, глаза наглые, все высматривала его в часовне; а он-то говаривал, что е