Горшок золота — страница 14 из 30

Философ растерялся.

– Нельзя тебе за меня замуж, почтенная женщина, – проговорил он, – я женатый уже.

Женщина сердито на него накинулась.

– А ну-ка не спорь со мной, – сказала она, – я этого не потерплю.

Первый мужчина свирепо уставился на Философа, а затем сделал знак своему спутнику.

– Вдарь-ка этому человеку по зубам, – проговорил он.

Второй изготовился, но тут рассерженно вмешалась женщина.

– Руки свои держите при себе, – велела она, – а не то вам же хуже. С собственным мужем я как-нибудь сама управлюсь. – Тут она придвинулась и села между Философом и своими попутчиками.

В тот миг Философова коврига утратила всякую прелесть, и остатки ее он убрал в сумку. Все теперь сидели молча, глазели на свои ноги, и каждый размышлял по мере своей. Ум Философов, что весь прошедший день пребывал в затмении, в этих новых обстоятельствах слабо завозился, но почти бесплодно. В сердце что-то трепетало – ужасающе, но не неприятно. Сквозь тревогу пробивалось чаяние, от коего пульс у Философа набирал прыть. Так стремительно струилась в нем кровь, так быстро очерчивались и записывались сотни впечатлений, таким свирепым оказалась поверхностная смута ума, что Философу невдомек была его неспособность думать – удавалось лишь видеть и чувствовать.

Первый мужчина встал.

– Скоро вечер, – произнес он, – и нам бы лучше двигаться дальше, иначе не найдем себе хорошее место для ночевки. Пшел, чертяка, – рявкнул он на осла, и тот двинулся едва ли не прежде, чем вынул голову из травы. Мужчины пошли обок телеги, а женщина с Философом – позади, у откидного борта.

– Если ты, господин Голубчик, притомился – или как-то, – произнесла женщина, – можешь забираться в тележку, никто тебе слова не скажет, я-то вижу, что ты к странствиям непривычный.

– Действительно, непривычный, почтенная женщина, – ответил он, – вообще впервые отправился я в путь, и, если б не Энгус Ог, ноги б моей за порогом родного дома не было.

– Выброси Энгуса Ога из головы, мой дорогой, – отозвалась она, – что́ такие, как мы с тобой, способны сказать богу? Он на нас проклятие наложить может, в землю вогнать или спалить, как охапку соломы. Доволен будь, говорю тебе: если и есть на свете женщина, какой ведомо все, эта женщина я и есть, а коли скажешь, в чем твоя печаль, втолкую тебе, как поступить, – в точности как сам Энгус втолковал бы, а то и лучше, может.

– Это очень интересно, – сказал Философ. – Что тебе известно лучше прочего?

– Спроси ты у одного или у другого из тех мужчин, что шагают рядом с ослом, они тебе расскажут много такого, что я на их глазах делала, когда сами они ничего поделать не могли. Когда не было вокруг никакой дороги, я им показывала дорогу, когда ни кусочка еды на всем белом свете не отыскивалось, я давала им еду, а когда проигрывались вдрызг, я вкладывала им в ладони шиллинги, – вот почему хотели они жениться на мне.

– Ты такое вот именуешь мудростью? – спросил Философ.

– Чего ж нет-то? – сказала она. – Не мудрость ли разве – переживать этот мир без страха и в час голода не голодать?

– Наверное, так и есть, – отозвался Философ, – но сам я никогда прежде так не думал.

– А ты что назвал бы мудростью?

– С полным основанием сейчас сказать не смог бы, – ответил он, – но, думаю, мудрость – не обращать внимания на мир, не печься о том, голоден ты или нет, да и не жить в мире вообще, а лишь в собственной голове, ибо мир – место самодурственное. Приходится возноситься над вещным, а не позволять вещному вознестись над тобой. Нельзя быть рабами друг друга – как нельзя быть рабами собственных нужд. Такова головоломка бытия. Никакого достоинства в жизни нет, раз голод способен вопить «стой» на всяком повороте дороги, а путь всякого дня измеряется расстоянием от сна до сна. Жизнь – сплошное рабство, а Природа гонит нас кнутами аппетита и усталости; но когда раб бунтует, он перестает быть рабом, а когда мы чересчур голодны, что и не выжить, можно помереть и тем посмеяться последними. Я убежден, что Природа жива не меньше нашего и боится нас так же, как мы ее, и – возьми себе на заметку – человечество объявило Природе войну, и эту войну мы выиграем. Она пока еще не понимает, что ее геологические эпохи больше ни к чему и что она бредет себе по пути наименьшего сопротивления, а мы тем временем собираемся двигаться быстро и далеко, пока не отыщем ее, а дальше, раз она женщина, ей некуда деться, она сдастся, ежели ее прижать.

– Славно рассуждаешь, – сказала женщина, – но глупо. Женщины никогда не сдаются, пока не получат то, чего хотят, и какой тогда им вред? Тебе придется жить в мире, дорогой мой, нравится тебе это или нет, и, верь слову моему, нет никакой другой мудрости, кроме одной: держаться подальше от голода, ибо, окажись достаточно близко, он из тебя зайца сделает. Так и есть, рассудка слушайся, как миленький. Природа – попросту слово, которое ученые мужи придумали, чтоб о природе беседовать, верно же? Есть прах, боги и люди – и все они друзья недурные.

Солнце уже давно село, и серый вечер кланялся земле, пряча горные вершины и раскладывая тени вокруг россыпи кустов и раскидистых вересковых кочек.

– Я знаю тут одно место, где можно встать на ночлег, – сказала она, – а за поворотом дороги есть трактирчик, там мы добудем себе, что пожелаем.

При окрике «тпру» осел остановился, и один из мужчин распряг его. Сняв с осла хомут, мужчина пнул животину дважды.

– Ступай, чертяка, найди себе что-нибудь поесть, – проревел он.

Осел потрусил в сторону на несколько шагов и принялся искать, пока не набрел на траву. Поел, а съевши столько, сколько хотелось, вернулся и лег под стенкой. Лежал долго, глазел в одну сторону и наконец опустил голову да заснул. Пока спал, ухо держал он торчком, а другое лежмя минут двадцать, а затем уложил первое ухо, второе же поднял – и так всю ночь. Было б ему что терять, вы б не возразили, выстави он часовых, но ничегошеньки на свете у него не было, кроме собственной шкуры и костей, и никто б не сподобился их красть.

Один из мужчин вытащил из телеги длинногорлую бутыль и пошел с ней по дороге. Второй достал из телеги жестяное ведро, сплошь изрешеченное рваными дырами. Затем извлек несколько шматов торфа и дровин, сложил все это в ведро, и через несколько минут разгорелся очень славный костер. На огонь поставили посуду с водой, женщина отрезала здоровенный кусок бекона, сунула его в котелок. Нашлись в телеге восемь яиц и плоский хлеб, а еще холодная вареная картошка; женщина расстелила на земле фартук и все это на нем разложила.

Вернулся другой мужчина, что уходил дальше по дороге, с полной бутылью портера, спрятал ее в надежном месте. Затем они вытащили пожитки из телеги и привязали их к изгороди. Повалили телегу на бок, подтащили к огню, привалились к ней и поужинали. После ужина раскурили трубки – и женщина тоже. Достали бутыль портера и прикладывались к ней по очереди, курили трубки свои и беседовали.

Луна той ночью не вышла, не было и звезд, а потому чуть поодаль от костра царила густая тьма, куда вглядываться не хотелось – такая она была холодная и пустая. Разговаривая, не сводили они глаз с красного пламени или следили за тем, как дым из трубок уплывал и вился прочь в черноте, исчезал внезапно, как молния.

– Интересно, – произнес один, – откуда взялась у тебя мысль выйти замуж за этого человека, а не за меня или моего товарища – мы же молодые, выносливые мужчины, а он стареет, господи помоги ему!

– Вот именно, – проговорил второй, – он же сед, как барсук, и никакого мяса у него на костях.

– Вы вправе об этом спрашивать, – сказала женщина, – и я вам скажу, почему я не вышла замуж ни за одного из вас. Вы всего лишь пара лудильщиков[43], что таскаются с места на место, о прекрасном ничего не ведаете; а этот-то шел по дороге в поисках чудны́х возвышенных приключений, и за такого мужчину женщина желает замуж, пусть он ее вдвое старше. Когда хоть один из вас отправлялся средь бела дня искать бога, нимало не заботясь, что может стрястись с вами или куда вам путь держать?

– Я думаю так, – проговорил второй мужчина, – если оставить богов в покое, они оставят в покое тебя. Им легко и просто делать все, что им правильно, и куда там людям вроде нас лезть да вмешиваться в их возвышенные дела.

– Всегда считала, что ты человек робкий, – промолвила она, – теперь знаю наверняка. – Вновь обратилась она к Философу: – Сними башмаки, господин Голубчик, так ты отдохнешь налегке, а я тебе мягкую постель устрою в телеге.

Чтобы снять башмаки, Философу пришлось встать, поскольку в телеге было слишком тесно, никакого простора. Отошел он на сколько-то от огня и стянул башмаки. Видел, как женщина раскладывает в телеге мешки и одежду, а двое мужчин курят молча и передают друг другу бутыль. Затем шагнул Философ в носках еще чуть дальше от огня и, глянув еще раз, отворотился и тихонько пошел во тьму. Через несколько минут услыхал он крик у себя за спиной, а следом еще и еще, а потом все они погасли до горестного бормотания, и вот уж остался он один в величайшей тьме, какую знал в своей жизни.

Надел он башмаки и отправился дальше. Знать не знал, где тут дорога, и каждый миг спотыкался то о пучок вереска, то о колючий дрок. Почва была очень неровной – сплошь неожиданные кочки да глубокие рытвины, там и сям пропитанные водой рыхлые места, и в эти холодные зыби проваливался он по щиколотку. Не осталось больше ни земли, ни неба, а лишь черная пустота и тоненький ветер, да свирепая тишь, что, казалось, слушала его шаги. Из той тишины громовый смех мог загреметь во всякую минуту – и умолкнуть, пока стоит Философ столбом, смятенный в слепой пустоте.

Холм делался все круче, повсюду на пути Философа валялись камни. Ни на дюйм не видел он ничего, шел, вытянув руки, словно слепец, что мучительно пробирается вперед. Чуть погодя едва ли не совсем умаялся от холода и усталости, но сесть не осмеливался – тьма была такая лютая, что устрашала и ошарашивала; пугала Философа и коварная тишь.