– Ей-ей, чудной парень! – сказал сержант. – Ты чего это с конем любишься, Томас?
– Никак по-другому не загнать его в дом, – продолжила женщина, – и тогда я ему говорю: «Сядь со мной рядом, Томас, да посиди чуточку», – мне и впрямь одиноко бывает ночами, – но он все никак не угомонится. То говорит, значит: «Мама, вокруг свечки мотылек летает, обожжется», – следом: «Там вон в углу муха к пауку в сети летит», – и ему спасать ее надо, а потом: «Вон сенокосец увечится в оконной раме», – рвется выпустить; а когда я его хочу поцеловать, он меня отталкивает. Сердце мое мается, ей-же-ей, потому как что есть у меня на всем белом свете, кроме сына?
– Отец его помер уже, достопочтенная? – добросердечно спросил сержант.
– Скажу правду, – отозвалась женщина. – Не ведаю, помер или нет, потому как давным-давно, когда жили мы в городе Бла Клиа[54], он, было дело, потерял работу и больше ко мне не вернулся. Стыдно было ему домой-то идти, бедолаге, потому что сам без денег; будто есть мне дело до того, при деньгах он или нет, – само собой, меня он очень обожал, достопочтенный, и как-то мы б и перебились. После того я и вернулась сюда, в отцов дом; остальные дети у меня поумирали, а следом преставился и отец, управляюсь теперь, как умею, одна. Только вот беспокоюсь за мальчишку, бывает.
– Трудный случай, достопочтенная, – молвил сержант, – но, может, парень просто одичал маленько, без отца-то, а может, просто к вам привычный, потому как нет такого ребенка, чтоб не любил свою мать. Ну-ка веди себя как следует, Томас, матери внимание уделяй, а зверей да насекомых оставь в покое, как приличный мальчик, потому как ни одно насекомое на белом свете не станет любить тебя, как она. Скажите мне, достопочтенная, прошли ли мы уже первый поворот на этой дороге или он все еще впереди? Мы в этих потемках как есть потерялись.
– Он все еще впереди, – ответила она, – минут десять до него по дороге, не пропустите – там небо видно в просвет между деревьями, и тот просвет – как раз ваш поворот.
– Спасибо вам, достопочтенная, – сказал сержант, – нам пора, топать и топать еще, пока удастся нынче поспать.
Он встал, встали и его люди, и тут вдруг парень заговорил шепотом.
– Мама, – молвил он, – они собираются повесить этого человека. – И разразился слезами.
– Ой, тихо, тихо, – сказала женщина, – эти-то люди ничего поделать не могут. – Тут же пала она на колени и распахнула объятия. – Иди к маме, кровиночка моя.
Мальчик бросился к ней.
– Они его повесить хотят! – рыдал он высоким тоненьким голосом и неистово вцеплялся ей в руки.
– Ну же, ну же, мальчонка, – вмешался сержант, – давай-ка не сильничать.
Мальчишка внезапно развернулся и набросился на сержанта с поразительной свирепостью. Вцепился полицейскому в ноги и давай его кусать, пинать и бить. И до того лютым было это нападение, что сержант попятился, уперся в стену, а затем оторвал от себя мальчика и швырнул его через всю комнату. В тот же миг на сержанта, рыча от ярости, ринулись псы; одного сержант пнул в угол, откуда собака выскочила вновь, ощетинившаяся, красноглазая; вторую собаку схватила женщина и через несколько суматошных минут совладала и с первой. Под кошмарный вой и зубной щелк полицейские выкатились вон и захлопнули за собой дверь.
– Шон, – взвыл сержант, – хорошенько ли ты держишь того человека?
– Хорошенько держу, – ответил Шон.
– Если он сбежит, я тебе потроха отшибу, имей в виду! А ну ходу – и никаких больше проволо́чек.
Зашагали они по дороге в звенящем молчании.
– Собаки, – произнес Философ, – умнейший народ…
– «Народ», бабку мою за ногу! – воскликнул сержант.
– С зари эпох их разум и замечали, и описывали, а потому древние литературы изобилуют сведениями об их смекалке и преданности…
– Закроете вы уже пасть свою стариковскую? – сказал сержант.
– Не закрою, – ответил Философ. – У слонов тоже подмечены необычайный разум и преданность хозяевам; слоны способны и возводить стены, и нянчить ребенка – в равной мере и умело, и с радостью. Лошади в этом отношении также высоко зарекомендовали себя, а вот крокодилы, куры, жуки, броненосцы и рыбы не являют никакой примечательной приязни к человеку…
– Вот бы, – злобно проговорил сержант, – всех тварей этих запихнуть тебе в глотку, чтоб ты уже прекратил молоть языком.
– Неважно, – сказал Философ. – Мне не известно, отчего эти животные привязываются к человеку с нежностью и любовью, но вместе с тем способны сохранять свою первородную кровожадность: тогда как позволяют они своим хозяевам злоупотреблять собою по-всякому, друг с другом они дерутся охотно и не очень-то склонны сдерживаться, ведя какую-нибудь непонятную и бестолковую драку промеж себя. Не думаю, что до кротости их усмиряет страх, но даже в самом диком звере есть способность любить, какую недостаточно отмечают и которая, если уделить ей внимание большего разума, возвысит такого зверя до положения мыслящего – в отличие от разумного, и, вероятно, откроет нам общение исключительно благотворное.
– Следи в оба за тем просветом в деревьях, Шон, – велел сержант.
– Так и делаю, – отозвался Шон.
Философ продолжил:
– Отчего не могу я обмениваться соображениями с коровой? Поражает неполнота моего развития, когда мы с животным собратом стоим бестолково друг перед другом без всякого проблеска взаимопонимания, запертые на все замки от любой дружбы и сообщения…
– Шон! – возопил сержант.
– Не перебивайте, – сказал Философ, – вечно вы болтаете… Низшие животные, как их именуют по глупости, наделены умениями, о каких нам остается лишь догадываться. У муравьиного ума я с удовольствием поучился бы. Птицы располагают данными об атмосфере и левитации, какие не откроются нам и за миллионы лет; кто из тех, кто наблюдал за пауком, прядущим свой лабиринт, или же за пчелой, уверенно странствующей в бесследном воздухе, способен не отдать должное живому, развитому уму, что одухотворяет эти маленькие таинства? Да простейший земляной червяк есть наследник культуры, перед которой склоняюсь я в глубочайшем благоговении…
– Шон, – встрял сержант, – скажи что-нибудь, ради всего святого, лишь бы вытеснить трескотню этого человека из моего уха.
– Непонятно мне, о чем толковать-то, – отозвался Шон, – от меня и вообще-то никогда не было прока в разговорах, а за вычетом бумаг моих и образования никакого… Про себя же я думаю, что он вот о собаках говорил. Была у вас когда-нибудь собака, сержант?
– У тебя очень хорошо получается, Шон, – одобрил сержант, – продолжай в том же духе.
– Знавал я человека, у него водилась собака, она умела считать до ста. Он гору денег выручил, ставя на нее, и сколотил бы состояние, да только я заметил как-то раз, что он подмигивает псу, а когда он прекращал псу подмигивать, пес переставал считать. Мы его после этого заставили спиной встать к собаке и велели псу пересчитать шесть пенсов, а собака набрехала на пять шиллингов вчистую – она бы, может, и на фунт насчитала бы, да только хозяин обернулся и пинка ей отвесил. Всяк, кто ему хоть что-то проспорил, потребовал деньги назад, но тот малый убрался ночью в Америку и, надо полагать, хорошо там поживает, поскольку собаку забрал с собой. Жесткошерстная сука терьера была она – и ух горазда была щениться, чертяка.
– Ошеломительно, – произнес Философ, – сколь малое нужно побужденье, чтоб человек отправился в Америку…
– Продолжай, Шон, – сказал сержант, – очень выручаешь.
– Продолжаю, – сказал Шон. – Была у меня кошка, она котилась каждые два месяца.
Философ возвысил голос:
– Если б в этих миграциях была хоть какая-то периодичность, их удалось бы понять. Птицы, к примеру, мигрируют из домов своих поздней осенью и ищут пропитания и тепла, какие зимой устранятся, если птицы останутся в родных землях. Лосось, благородная рыба с розовой шкурой, тоже эмигрирует за Атлантический океан и устремляется вглубь материка к потокам и озерам, где отдыхает ту часть года, и нередко застают ее врасплох сеть, удочка или же острога…
– Встрянь сейчас же, Шон, – встревоженно проговорил сержант.
Шон принялся лопотать с поразительной прытью и зычным голосом:
– Кошки, бывает, жрут своих же котят – а бывает, что не жрут. Кошка, сжирающая своих котят, – бессердечная тварь. Я знавал кошку, которая ела своих котят, – у нее было четыре ноги и длинный хвост, и она всякий раз, как съест котят своих, дуреет. В один прекрасный день я убил ее самолично, молотком, потому как не выносил ее запах и не мог…
– Шон, – сказал сержант, – можешь о чем-нибудь другом говорить, а не о кошках и собаках?
– Дык я ж не знаю, о чем говорить, – ответил Шон. – Я тут прею, чтоб угодить, вот как есть. Если скажете мне, о чем толковать, я уж расстараюсь.
– Болван ты, – печально молвил сержант, – не быть тебе констеблем никогда. Похоже, я уж скорее буду этого вот слушать, чем тебя. Ты его хорошо сейчас держишь?
– Так и держу, – ответил Шон.
– Ну тогда шире шаг, и тогда, может, мы доберемся до казарм нынче ж ночью, если у этой дороги вообще есть конец хоть где-то. Что это было? Ты слышал шум?
– Ни звука не слыхал, – сказал Шон.
– Мне показалось, – проговорил другой полицейский, – что я слыхал, будто кто-то возится в зарослях у обочины дороги.
– Это-то я и слышал, – сказал сержант. – Может, хорь. Черт бы драл, вот бы уже выбраться из этих мест, где не видно дальше собственного носа. Теперь-то слыхал, Шон?
– Слыхал, – ответил Шон, – человек какой-то в зарослях есть, от хоря другой шум – если вообще бывает.
– Держитесь покучнее, бойцы, – велел сержант, – и шагайте дальше; если там кто и есть, пусть своей дорогой идет.
Не успел он договорить, как послышался внезапный топоток, и четверку полицейских тут же окружили со всех сторон и принялись колотить палками по рукам и ногам.
– Дубинки наголо! – взревел сержант. – Держи этого человека хорошенько, Шон.