– Может ли ум человека попасть в тюрьму так же, как тело его? – проговорил он.
Он отчаянно пытался восстановить свободу своего разума, но не мог. Не удавалось вызвать у себя никаких видений, кроме картин страха. На Философа нахлынули созданья тьмы, причудливые ужасы напирали со всех сторон, они лезли из темноты в глаза к Философу – и дальше, в него самого, и вот так и ум его, и воображение оказались пленены, и тут он постиг, что и впрямь попал в острог.
Ух как встрепенулся он, когда услышал голос, заговоривший с ним в тишине, – хриплый, но вместе с тем и утонченный, – однако кто именно из его соседей с ним беседует, Философ взять в толк не мог. Привиделся ему этот человек в мучениях ума, заточенного среди тьмы, и пытается этот человек укрыться от призраков и гнусных врагов своих, и вынужден говорить он вопреки самому себе, а не то пойдет ко дну и демоны бездны окончательно завладеют им. Чуть погодя голос заговорил о странности жизни и о жестокости людей друг к другу – бессвязные фразы, случайные слова жалости к себе и ободрения себя же, а затем все сделалось более последовательным и в темнице возникла история.
– Знавал я человека, – произнес голос, – служил он в конторе. Получал тридцать шиллингов в неделю и за пять лет ни единого рабочего дня не пропустил. Бережливый был, но человеку с женой и четырьмя детьми на тридцати шиллингах в неделю много не сэкономишь. Цена за жилье высокая, жену и детей кормить надо, им нужны башмаки и одежда, и потому к концу недели тридцать шиллингов у того человека уходили подчистую. Но как-то концы с концами семья сводила: муж с женой и четверо детишек были накормлены, одеты и обучены, и человек удивлялся, как столько всего можно устроить за такие малые деньги; причина же была в том, что его жена была женщиной бережливой… и тут человек заболел. Бедняку болеть не по карману, а женатый мужчина не может бросить работу. Если заболел, он болеет, никуда не денешься, однако на работу ходить все равно обязан, поскольку, не выйди он на службу, кто покроет расходы, накормит семью? А когда вернется на службу, может оказаться, что делать-то ему там и нечего. Этот человек заболел, но никак жизнь свою менять не стал: вставал в то же время, шел в контору, как обычно, и как-то выдерживал день, не привлекая к себе внимания начальства. Что с ним не так, он не знал, – знал лишь, что болен. Иногда навещали его резкие, стремительные боли в голове и случались долгие часы вялости, когда едва хватало сил пошевельнуться или хоть чернильное перо поднять. Начинал он письмо со слова «Глубокоуважаемый…», выписывал букву «Г» с изнурительной, прилежной медлительностью, прочерчивая и утолщая штрих, и его удручало, когда приходилось оставить ту букву ради следующей; и следующую он тоже выстраивал один волосяной штришок к другому, а к третьей букве приступал с отвращением. Конец слова представлялся тому человеку завершением события – поразительного, самостоятельного, отдельного, без всякой связи с чем бы то ни было на белом свете, – и, берясь за новое слово, он будто стремился сохранить его неповторимость и потому выписывал его другим почерком. Просиживал он, ссутулив плечи, опустив перо на бумагу, глядя на букву, едва ли не зачарованный, а затем возвращался в себя, перепуганный, и бросался в работу, как безумец, чтобы не отстать от своих дел. День казался длинным-предлинным. Катился он на ржавых шарнирах, а те еле двигались. Каждый час – великое колесо, раздутое от тяжкого воздуха, гудело оно и жужжало в бесконечность. Казалось человеку, что особенно руке его хочется отдохнуть. Не работать ею – роскошь. Приятно было уложить ее на лист бумаги, перо отлого покоится у пальца, а затем наблюдать, как рука засыпает, – думалось человеку, что это его рука хочет спать, а не он сам, но всегда просыпается, когда перо выпадает. Где-то жил в нем инстинкт – не давать перу выпасть, и всякий раз, когда перо двигалось, рука просыпалась и вяло бралась за работу. Приходя домой вечерами, он тут же ложился и часы напролет глядел на муху на стене или на трещину в потолке. Когда жена заговаривала с ним, он отвечал словно очень издалека – и отвечал глухо, как сквозь тучу. Ему хотелось остаться одному – и больше ничего, чтоб дали ему глазеть на муху на стене или на трещину в потолке.
Однажды утром он обнаружил, что не в силах встать, – вернее, что вставать не хочет. Когда жена обратилась к нему, он не ответил, а она, казалось, окликала его каждые десять секунд – треск слов «вставай, вставай» слышался отовсюду: они взрывались, как бомбы, и справа от него, и слева, сыпались сверху и раскатывались вокруг, рвались с пола вверх, кружили, раскачивались и расталкивали друг друга. И вдруг все звуки прекратились, и одинокий голос произнес: «Ты опоздал!» Человек увидел эти слова будто марево в воздухе, прямо за веками, и глядел он в то марево, пока не уснул.
Голос в темнице умолк на несколько минут, а затем продолжил:
– Три месяца не выбирался тот человек из постели – теплился, словно в забытьи, где неспешно витали громадные силуэты и нескончаемо шумели исполинские слова. Когда же он вновь начал воспринимать окружающее, все в доме уже было иным. Почти не осталось мебели, купленной с таким трудом. Что ни возьми – нету, куда ни глянь – чего-то не хватало: стульев, зеркала, стола; внизу еще хуже – там не осталось совсем ничего. Чтобы платить лекарям, за лекарства, еду и аренду, жена продала всю мебель. Да и сама переменилась – все хорошее исчезло из ее лица: черты заострились, осунувшаяся, несчастная, – но утешилась тем, что скоро он вернется к работе.
Когда он отправился в контору, в голове у него поднялась суматоха. Он не знал, что́ насчет его отлучки скажет начальник. Может, обвинит человека за его болезнь… интересно, заплатят ли ему за недели отсутствия? Оказавшись у двери, человек перепугался. Внезапно мысль о взгляде хозяина ужаснула его: немигающий, холодный, стеклянный взгляд; и все же он открыл дверь и вошел. Увидел там хозяина с каким-то другим человеком и попытался вымолвить «Доброе утро, достопочтенный» привычным спокойным голосом, но понял, что вместо него наняли чужака, и это знание встало у человека между языком и мыслью. Услышал свой запинающийся голос, почувствовал, как вид у него делается нахохленный и жалкий. Хозяин говорил быстро, и тот чужак смотрел на человека смущенно, украдкой, просительно: он словно бы извинялся взглядом за то, что вытеснил человека, – а потому человек пробормотал: «Всего хорошего, достопочтенный», – и вышел, спотыкаясь, вон.
Оказавшись на улице, он растерялся, куда б ему податься. Чуть погодя побрел к скверу в центре города. Это было недалеко, и там уселся человек на железную скамейку у пруда. У воды туда и сюда сновали дети – кормили хлебом лебедей. То и дело мимо проскакивали работяги или курьеры; то и дело какой-нибудь неряшливо одетый мужчина бесцельно ковылял мимо, а иногда влеклась куда-то потрепанная, погруженная в себя женщина. Поглядел человек на тех потухших людей, и пришла ему в голову мысль, что вовсе не здесь они идут – они пробираются по преисподней, и их отчаявшиеся глаза видят вокруг одних лишь бесов… И не мог он вообразить, что́ скажет жене, когда возвратится домой. Сотню раз проговорил про себя обстоятельства своей отставки. Как смотрел его хозяин, что он сказал, а затем изощренные, ироничные слова, какие сам произнес в ответ. Человек просидел в парке весь день, а когда настал вечер, отправился домой в обычный час.
Жена расспросила его, как все сложилось, и захотела узнать, есть ли какая-то вероятность, что ему заплатят за недели его отсутствия; человек ответил расплывчато, съел ужин и отправился в постель – не объявил жене, что его уволили и никаких денег в конце недели не будет. Пытался сказать, но, встретившись с ней взглядом, понял, что тех слов произнести не в силах, – убоялся того, какой у нее сделается вид, когда она это услышит, стоя в ужасе посреди этих опустевших комнат!..
Утром он съел завтрак и вновь ушел – на службу, подумала жена. Наказала ему спросить у хозяина насчет жалованья за три недели – или хотя бы выговорить аванс за эту неделю, поскольку едва-едва хватало на еду. Он сказал, что очень постарается, но двинулся прямиком в парк и сел глядеть на пруд и на прохожих – и грезить. Посреди дня он переполошился и кинулся в город – искать место в конторах, лавках, на складах, где угодно, однако никакой работы себе не нашел. Тяжким шагом вернулся он в парк и сел.
В тот вечер он наплел жене еще врак про работу и про то, что́ хозяин сказал, когда его попросили об авансе. Невыносимо ему было, когда к нему льнули дети. Вскоре улизнул спать.
Так прошла неделя. Работу человек больше не искал. Сидел в парке, грезил, свесив голову в ладони. Завтра уже день получки. Завтра! Что скажет жена, когда он доложит ей, что денег нету? Воззрится на него, вспыхнет и проговорит: «Ты разве не ходил каждый день на службу?» Как объяснить ей, чтобы она быстро все поняла и избавила его от лишних слов?
Настало утро, человек завтракал молча. Масла на хлебе не было, и жена словно извинялась за это. Сказала: «Завтра начнем жить полегче», – а когда он огрызнулся на нее, решила, что это из-за еды всухомятку.
Ушел человек в парк и просидел там много часов. То и дело вставал он и шел на соседнюю улицу, но всякий раз через полчаса или около того возвращался. В шесть вечера ему предстояло вернуться домой. Шесть вечера наступило, но человек не двинулся, продолжил сидеть у пруда, уронив голову в ладони. Миновало семь. В девять вечера звякнул колокол, и все вышли вон. Вышел и человек. Простоял, озираясь, снаружи у ворот. Куда податься? Все дороги были ему одинаковы, а потому повернулся он наконец и куда-то двинулся. В тот вечер домой он не пошел. Нигде на всем белом свете не слыхали о нем больше.
Голос умолк, и вновь слетело безмолвие в маленькую темницу. Философ слушал историю внимательно и через несколько минут заговорил:
– Вверх по этой дороге есть поворот налево, и тропа обсажена деревьями – а на деревьях птицы, слава Господу! На том пути есть всего один дом, и тамошняя хозяйка напоила нас молоком. У нее всего один сын, хороший мальчик, и она сказала, что все остальные дети поумирали; говорила о своем муже, что он ушел и бросил ее… «Чего он боялся вернуться домой, – сказала она, – я же его любила».