Чуть погодя голос послышался вновь…
– Не знаю, что сталось с человеком, о котором я толковал. Я вор и повсюду хорошо известен полиции. Вряд ли тому человеку найдется радушие в доме у дороги – с чего бы?
Тут раздался в тишине еще один голос – другой, ворчливый…
– Знай я место, где найдется радушие, я б рванул туда поскорее, но не знаю такого места – и никогда не узнаю, ибо что толку от человека моих лет кому бы то ни было? Да и вор я тоже. Первой украл курицу из чьего-то дворика. Зажарил ее в канаве и съел, а затем украл еще одну, съел и ее, а дальше крал все, что плохо лежало. Видимо, буду красть, пока жив, и умру в канаве, затравленный погоней. Было время не так давно, когда, скажи мне кто-нибудь, что я буду грабить – да хоть бы и от голода, – я б оскорбился; а теперь уж какая разница? А вор я потому, что состарился и не приметил этого. Другие замечали, а я нет. Видимо, возраст приходит к человеку так постепенно, что это мало кто наблюдает. Если есть морщины на лице, мы не помним, когда их не было: списываем всевозможные хвори на сидячий образ жизни, а кругом навалом лысой молодежи. Если нет у человека повода сообщать свой возраст и сам он об этом никогда не задумывается, он и десятилетней разницы между юностью своей и зрелостью не заметит, ибо живем мы во времена неспешные и тихие и ничегошеньки не происходит такого, что отмеряет уходящие года, один за другим, все одинаковые.
Жил я в одном доме много-много лет, и там же росла одна девочка, дочка хозяйки дома. Замечательно съезжала она по перилам – и ужасно играла на пианино. И то и другое часто тревожило меня. По утрам и по вечерам она приносила мне еду и нередко оставалась поговорить, пока я ел. Очень разговорчивая девочка, разговорчив был и я. Когда ей стало около восемнадцати, я так привык к ней, что, когда с едой приходила ее мать, я беспокоился до конца дня. Лицо у девочки сияло, как солнечный луч, а праздные, беспечные замашки ее, привольные движения и девчоночья болтовня приятны мужчине, чье одиночество начинало быть ему очевидным лишь в ее обществе. Я с тех пор часто об этом думал, и, видимо, так оно и возникло. Она выслушивала любые мои мнения и соглашалась с ними, поскольку своих у нее тогда не завелось. Хорошая девочка, но беззаботная умом и телом – даже ребячливая. Речь у нее была такая же увлеченная, как и занятия: казалось, она съезжает по неким умственным перилам – соображала наскоками, говорила взахлеб, прыгала мыслями с предмета на предмет без всякого труда и тратила много слов, не сообщая при этом ничего. Мне все это было видно, однако, наверное, меня более чем радовал мой собственный острый деловой ум и уж слишком – пусть я этого и не понимал – утомили мои остроумные деловые компаньоны – Боже правый! До чего хорошо я их помню. Довольно просто иметь мозги, как они это называют, зато непросто сберечь малость веселья, или беспечности, или ребячливости, или что там еще было в той девчонке. А еще приятно чувствовать превосходство – даже перед девчонкой.
В один прекрасный день посетила меня эта мысль… «Пора мне остепениться». Не знаю, откуда она взялась; слышишь ее нередко, и она всякий раз вроде как относится к кому-то другому, но с чего угнездилась во мне – не ведаю. Да и глупо вышло: я накупил галстуков и воротничков различных фасонов да принялся наводить стрелки на брюках – для этого клал их себе под матрас и спал так всю ночь; мне и в голову не приходило, что я ее втрое старше. Носил ей конфеты, она была счастлива. Говорила, что обожает конфеты, и настаивала, чтоб я сам съедал несколько вместе с ней: нравилось ей сравнивать впечатления, каково было их есть. У меня от них зубная боль приключалась, но я терпел, хотя в то время ненавидел зубную боль почти так же, как ненавидел сласти. А затем я позвал ее прогуляться со мной. Она довольно охотно согласилась, и для меня это было новое переживание. И получилось довольно вдохновляюще. С тех пор мы часто гуляли вместе, иногда нам попадались мои знакомые – молодежь из моей конторы или из других. Робел я, когда они, здороваясь, подмигивали мне. Было и приятно рассказывать девушке, кто эти люди, чем заняты, какое у них жалованье, – мало находилось такого, чего б я не знал. Объяснял ей и свое положение в конторе, и что говорил мне начальник в течение дня. Иногда мы обсуждали то, что появлялось в вечерних газетах. Какое-нибудь убийство, скажем, или этап бракоразводного процесса, речь, произнесенную политиком, или цены на товары. Ей было интересно все подряд, лишь бы разговаривать. Ее вклад в беседу был тоже приятен. На всякой даме, что проходила мимо нас, сидела шляпка, будоражившая девушку до вершин восторга – или же отвращения. Говорила мне, какие дамы – страшилы, а какие – душки. С ее прыгучего язычка я начал постигать то-сё о человечестве, хотя люди в основном казались ей либо восхитительно смешными паяцами, либо возвышенными величественными принцами, но я заметил, что она никогда ни об одном человеке слова дурного не сказала, хотя многие, на кого она смотрела, оказывались вполне обычными. Пока мы с ней не начали гулять, мне невдомек было, что такое магазинная витрина. Особенно витрина ювелира – в ней нашлось всякое любопытное. Девушка рассказала мне, как полагается носить тиару, а как – кулон, объяснила, какие запонки подошли бы мне самому – из золота, с красными каменьями; показала нитки жемчугов и брильянтов, какие на ней смотрелись бы красиво; а однажды сообщила, что я ей очень нравлюсь. В тот день я обрадовался и воодушевился, но человек я был деловой и в ответ сказал мало что. В омут очертя голову бросаться не любил никогда.
Два вечера в неделю, по понедельникам и четвергам, она уходила из дому, одетая во все свое лучшее. Я не знал, куда она ходит, и не спрашивал – думал, навещает знакомую, подружку или кого-то в этом роде. Шло время, и я решился позвать ее замуж. Наблюдал я ее достаточно долго, и она всегда была добра и сообразительна. Мне нравилось, как она улыбалась, нравились ее смирные, учтивые манеры. Нравилось мне и кое-что еще, чего я тогда не сознавал, нечто, сопровождавшее все ее движения, – некое изящество, приволье; я это никак не оценивал, но понимал, что дело в ее молодости. Помню, когда мы гуляли вместе, она шла медленно, а вот по дому носилась по лестницам вверх и вниз – двигалась яростно, не то что я.
Как-то раз вечером нарядилась она, как обычно, и заглянула ко мне спросить, не надо ль чего. Я ответил, что мне нужно сообщить ей кое-что, когда она вернется, – кое-что очень важное. Она пообещала прийти пораньше и выслушать, я рассмеялся, она рассмеялась в ответ и удалилась, съехав по перилам. С того самого вечера вряд ли у меня возникали поводы посмеяться. После ее ухода принесли письмо, судя по его форме и почерку на нем, – из конторы. Я растерялся: с чего бы им мне писать. Отчего-то не хотелось его распечатывать… Письмо оказалось приказом об увольнении – по причине моих преклонных лет; там же довольно вежливо желали мне дальнейшего благополучия. Подписано Главным. Я сперва не уразумел, что к чему, а следом решил, что это розыгрыш. Долго просидел у себя в комнате, голова пустая. Наблюдал собственный ум: гудели и жужжали в нем громадные просторы, происходили в нем широкие, мягкие движения; пусть и смотрел я на письмо в моей руке, сосредоточиться пытался на этих громадных, качких пространствах у себя в мозгу, а ушами ловил хоть какое-то шевеление. Отчетливо вижу то время. Я заходил туда-сюда по комнате. Во мне был притупленный, притопленный гнев. Помню, пробормотал раз-другой: «Позор!» – а потом: «Вздор!» При мысли о возрасте глянул на свое лицо в зеркале, но смотрел на собственный ум, и он, казалось, поседел – была в нем и тяжесть. Я словно глазел из-под бремени чего-то чужого. Показалось, что придется отпустить что-то такое, за что держался долго я и крепко, и почувствовал, что отпустить это – чудовищное несчастье… это чужое лицо в зеркале! До чего морщинистое! Волос на голове совсем чуть, седые. Губы беспрестанно подергиваются, глаза глубоко запавшие, маленькие, тусклые. Я отошел от зеркала и сел у окна, уставился на улицу. Не видел там ничего – глядел в черноту. Ум был пустынен, как ночь, и так же беззвучен. За окном что-то забушевало – то ветром швыряло дождь; я увидел это, не заметив, и мой ум понесло вместе с дождем, пока не закрутило тяжко по кругу, и тогда полуобморочное чувство вернуло меня себе. Я не позволял уму думать, но из бескрайних пределов его беспрестанно выпархивали слова, проносились, как комета по небу, и с чудовищным звуком падали: «уволен» – первое слово, а второе слово – «старик».
Не знаю, долго ли созерцал я полет этих ужасных слов и слушал грохот их ударов, но меня взволновало движение на улице. К дому неспешно приближались двое – та девушка и какой-то молодой стройный мужчина. Дождь лил отчаянно, однако эти двое словно не замечали его. У бровки скопилась здоровенная лужа, и девушка, ступая осторожно, словно кошка, обошла ее, а вот молодой человек на миг над нею замер. Вскинул обе руки, сжал кулаки, взмахнул ими и сиганул через лужу. После они с девушкой стояли и смотрели на воду – похоже, прикидывали длину прыжка. Я отчетливо видел их под уличным фонарем. Они прощались. Девушка поднесла руку к шее молодого человека и поправила воротник его пальто, и когда ее рука прижалась к нему, он вдруг пылко обнял девушку и привлек ее к себе; они поцеловались и расстались. Молодой человек подошел к луже и встал возле нее, обернулся к девушке, рассмеялся, а затем прыгнул в самую середку и принялся плясать в луже, грязная вода заплескала ему до колен. Она подбежала с криком: «Перестань, дурачок!» А когда вернулась в дом, я запер свою дверь и на ее стук не ответил.
Несколько месяцев спустя я израсходовал все свои сбережения. Работы найти не мог – слишком стар был; все говорили, что хотят нанять кого-нибудь помоложе. Платить за жилье мне стало не по карману. Я вновь подался в мир, как младенец, – старый младенец в новый мир. Всюду воровал еду, еду, еду. Поначалу меня всякий раз ловили. Часто отправляли в тюрьму, иногда отпускали, иногда тузили, но наконец я выучился жить, как волк. Теперь, когда я ворую еду, ловят меня нечасто. Но каждый день что-нибудь происходит – то в тюрьму попадешь, то прикидываешь, как украсть курицу или буханку хлеба. По-моему, это хорошая жизнь – куда лучше той, что я жил почти шестьдесят лет, и времени хватает подумать обо всем на свете…