ми, а их мужчины – рабами, и жизнь обновится на очередной круг.
Тощая Женщина продолжала наставлять, и урок ее делался таким неимоверно путаным, что сама она застопорилась от всех его узлов, а потому решила продолжить путь и расплести свои доводы, когда сделается попрохладнее.
Они укладывали хлеб обратно в сумки и тут заметили, что к колодцу идет статная пригожая женщина. Подойдя ближе, она приветствовала Тощую, а Тощая приветствовала ее, после чего незнакомка уселась.
– Вот уж жаркая погода, ей-ей, – произнесла она, – и, сдается мне, тут за цену собственной жизни в дорогу не подашься – при таком-то солнце. Издалека ль идешь, достопочтенная, или же ты привычная к дорогам и тебе все нипочем?
– Не издалека, – ответила Тощая Женщина.
– Хоть издалека, хоть близко, – проговорила незнакомка, – а я в это время года люблю пути не длиннее перча[57]. Славная пара детишек у тебя, достопочтенная.
– Славная пара, – согласилась Тощая Женщина.
– У меня самой их десяток, – продолжила ее собеседница, – и я частенько раздумываю, откуда они взялись. Чудна́я это мысль: одна женщина вытворяет десяток новых существ и ни пенни за это не получает – да хоть бы и спасибо кто сказал.
– Странная мысль, – молвила Тощая Женщина.
– Ты вообще больше двух слов за раз связать можешь хоть иногда, достопочтенная? – спросила незнакомка.
– Связать могу, – сказала Тощая Женщина.
– Я б пенни приплатила тебя послушать, – сердито проговорила незнакомка, – не встречались мне среди женщин люди зловреднее, строптивее и вздорнее, чем ты. Это я и сказала тут одному человеку буквально вчера: тощие – скверные, а щуплее тебя никого не сыскать.
– Ты говоришь такое, – спокойно произнесла Тощая Женщина, – потому что сама толстая и вынуждена врать себе, чтобы скрыть собственное несчастье и сделать вид, будто тебе это нравится. Нет такого человека на белом свете, кому понравилось бы жить толстым, и засим я тебя, достопочтенная, оставлю. Себе в глаз пальцем тыкай, а от моего, будь любезна, держись подальше, и потому прощай; хорошо еще я женщина тихая, а не то б таскала тебя за волосы вверх да вниз по холму часа два, да и дело с концом. Вот тебе слова больше двух; хватит с тебя – иначе я тебе еще парочку дам, от каких ты волдырями покроешься насовсем. Пойдем, дети, и если попадется вам женщина вроде вот этой, знайте: она жрет так, что не встать ей, пьет так, что не сесть, и спит, пока не одуреет; и если кто-то вот такой заговорит с вами, помните: причитается ей два слова – и всё, и слова пусть будут короткие, ибо такие вот женщины – предатели и воровки, но ей даже это лень, только забулдыгой и может она быть, помогай ей господи! На том и прощай.
Тут она с детьми поднялась и, помахав незнакомке рукой, отправилась дальше по широкой тропе; но та другая женщина осталась сидеть и ни слова не произнесла – даже себе под нос.
Шагая дальше, Тощая Женщина вновь погрузилась в свой гнев и облеклась такой отрешенностью, что никакого дружеского общения дети от нее добиться не могли, а потому вскоре вовсе перестали учитывать ее в разговоре и отдались своим забавам. Плясали перед ней, позади и вокруг. Бегали и петляли, вопили, смеялись и пели. Иногда изображали мужа и жену, и тогда брели спокойно рядышком, время от времени бросая друг другу умудренные реплики о погоде, о своем самочувствии или же о состоянии ржаных полей. А иногда кто-нибудь один делался лошадью, а другой – возницей, и они топотали по дороге с громким свирепым фырканьем и еще более громкими и свирепыми приказами. Или вдруг делался кто-то один коровою, какую с великим трудом гонят на рынок, и у погонщика терпение сдало не час и не два назад; или становились оба они козами – сшибались головами, толкались и ожесточенно блеяли; все эти преображения перетекали одно в другое с такой легкостью, что ни единого мига не оставались дети без дела. Но день клонился к вечеру, и бескрайняя окрестная тишь начала опускаться на них грузным бременем. Помимо их пронзительных голосов не доносилось ни единого звука, и эта неистощимая обширная тишина наконец потребовала сообразного безмолвия. Прыжки превратились в трусцу, любая пробежка все сокращалась и сокращалась в длине, наперегонки назад получались всякий раз быстрее, чем наперегонки вперед, и вот уж шли они, посерьезнев, по бокам от Тощей Женщины, перебрасываясь немногими негромкими фразами. Вскоре даже и эти фразы уплыли в беспредельный тамошний покой. И тогда Бригид Бег вцепилась в правую руку Тощей Женщины, а чуть погодя осторожно взял ее за левую руку Шемас, и эти молчаливые воззвания к ее защите и заботе вновь вызволили ее из долин ярости, по которым она столь неистово мчала.
Вот так шли они тихонечко – и тут увидели корову, лежавшую в поле, и, заметив это животное, Тощая Женщина задумчиво остановилась.
– Все, – сказала она, – принадлежит путнику. – Засим ступила Тощая Женщина на поле и подоила корову в плошку, что при ней нашлась.
– Интересно, – произнес Шемас, – чья это корова.
– Может, – молвила Бригид, – совсем ничья.
– Корова – своя собственная, – сказала Тощая Женщина, – ибо никому не обладать ничем, что живо. Я уверена, что корова дает нам молоко по своей доброй воле, поскольку мы скромные, умеренные люди без жадности или самомнения.
Корова, вновь предоставленная себе, улеглась обратно на траву и продолжила безмятежно жевать. Вечер делался холоднее, и Тощая Женщина с детьми сбились рядом с теплым животным. Вытащили куски ковриги из сумок, съели их и радостно запили молоком из плошки. Корова добродушно поглядывала из-за плеча, гостеприимно принимая их у себя под боком. Взгляд у коровы был кроткий, материнский, и дети корове очень полюбились. Они то и дело бросали есть, чтобы обнять корову за шею и похвалить ее доброту – и обратить внимание друг друга на разнообразные прелести ее облика.
– Корова, – восторженно сказала Бригид Бег, – я тебя люблю.
– И я, – подхватил Шемас. – Ты заметила, какие у коровы глаза?
– Почему у коровы рога? – спросила Бригид.
Они задали корове все эти вопросы, но та лишь улыбалась и молчала.
– Если бы корова разговаривала, – продолжила Бригид, – она бы что сказала?
– Давай будем коровы, – ответил Шемас, – и тогда, может, узнаем.
Стали они тогда коровами, съели по нескольку травинок, но обнаружили, что, став коровами, говорить они не хотят ничего, одно только «му», решили, что и корове ничего большего произносить не хочется, и увлеклись догадкой, что, вероятно, ничто другое и не стоит произносить вслух.
Длинная, тощая, желтая муха летела куда-то туда по своим делам и присела передохнуть у коровы на носу.
– Милости прошу, – сказала корова.
– Для странствий прекрасная ночь, – отозвалась муха, – но в одиночку устаешь. Ты никого из моего народа тут не видала?
– Нет, – ответила корова, – сегодня никого, одни жуки, но они редко останавливаются поболтать. У тебя довольно приятная жизнь, наверное, – летать да радоваться.
– У всех у нас свои заботы, – меланхолически ответила муха и принялась чистить лапкой правое крыло.
– Кто-нибудь хоть иногда вот так приваливается к твоей спине, как вон те люди у меня, или ворует у тебя молоко?
– Вокруг слишком много пауков, – проговорила муха. – Ни один угол без них не обходится – таятся в траве и бросаются на тебя. У меня глаз аж косить начал – следить-то за ними. Мерзкий прожорливый народ, невоспитанные твари, никакого добрососедства в них, ужасные, ужасные.
– Я их видала, – сказала корова, – но мне от них никакого вреда. Подвинься чуть выше, пожалуйста, мне нос надо облизнуть; поразительно, до чего сильно он чешется. – Муха сместилась повыше. – Если бы, – продолжила корова, – ты не подвинулась и мой язык тебя сшиб, ты бы вряд ли оправилась.
– Твой язык меня бы не сшиб, – заметила муха. – Я очень проворная, между прочим.
Тут корова ловко плюхнула языком себе по носу. Движения мухи она не заметила, но та уже парила в полной безопасности в полудюйме от коровьего носа.
– Видишь? – сказала муха.
– Вижу, – ответила корова и выдала такой внезапный и мощный фырк смеха, что муху сдуло этим порывом далеко-далеко и больше она не вернулась.
Это развеселило корову еще пуще, и она еще долго хихикала и посмеивалась про себя. Дети слушали состоявшийся разговор с громадным интересом и тоже восторженно расхохотались; Тощая Женщина же отметила, что мухе досталось пуще всех; однако чуть погодя заметила, что та часть коровьей спины, к которой она прислонялась, – самое костлявое из всего, на что ей приходилось опираться за целую жизнь, и пусть худоба и добродетель, никто не наделен никаким правом быть тощим неравномерно, и это в корове не похвально. Услышав такое, корова встала и, ни разу не обернувшись, убрела в сумеречное поле. Позднее Тощая Женщина сказала детям, что она раскаивается в сказанном, однако заставить себя извиниться перед коровой она не смогла, а потому им, чтобы не замерзнуть, пришлось двинуться дальше.
В небе висел лунный серп – хрупкая сабля, чье сияние не покидало ее же горних мест и нисколько не озаряло грузного мира внизу; блеск нечастых звезд тоже виден был с просторными темными одиночествами меж ними; на земле же тьма собиралась туманной пеленой, складка за складкой, сквозь которую деревья рекли искренним шепотом, и травы возносили свои тихие голоса, и проникновенный, суровый плач выпевал ветер.
Шли путники дальше, и их взоры, уклоняясь от тьмы, радостно отдыхали на изысканной луне, но радость длилась недолго. Тощая Женщина интересно заговорила с ними о луне – а рассуждать об этом предмете она действительно могла уверенно, ибо в холодных лучах резвились бесчисленные поколения ее предков.
– Никто этого не знает, – сказала она, – но дивные редко танцуют от радости: они танцуют от печали, что их отлучили от милого рассвета, а потому их полуночные потехи лишь церемонии в память об их счастье утром мира, до того как раздумчивое любопытство и ханжество оттеснили их от доброго лика Солнца в темное изгнание полуночи. Странно, что нам удается не сердиться, глядя на Луну. И действительно, не один лишь аппетит или какая бы то ни было страсть отваживаются настаивать на себе пред Сверкающей, то же в более суженных пределах верно для красоты любого рода, ибо есть в абсолютной красоте некий упрек материальности и вместе с тем нечто, растворяющее дух в исступлениях страха и печали. Красоте Мысль не нравится, Красота насылает ужас и печаль на тех, кто посмеет взглянуть на нее глазами разума. В присутствии Луны нельзя нам ни сердиться, ни радоваться, не смеем и мыслить в ее епархии, ибо Ревнивая непременно уязвит нас. По-моему, не благожелательна она, а тлетворна, а мягкость ее – многим бесчинствам покров. По-моему, такая красота обычно делается ужасной, когда становится совершенной, а чрезмерная красота, в чем мы осмысленно убедились, есть безобразие, что повергает в одиночество, а имя предельной, абсолютной красоте – Безумие. Следовательно, человеку надлежит искать обаяния, а не красоты, чтоб всегда был у них друг, какой шагает рядом, понимает и утешает, ибо в этом промысел обаяния; а вот в чем промысел красоты… ни один человек на белом свете этого не знает.