Горсть света. Роман-хроника. Части 3 и 4 — страница 10 из 11

Так жизнь тебе возвращена

Со всею прелестью своею;

Смотри: бесценный дар она;

Умей же пользоваться ею...

А.С. Пушкин

1

Ему все казалось, будто привез он в Москву не новую свою семью, а наоборот, сам каким-то чудом воротился к прежнему семейному очагу.

Убог и тесен был полуподвал в Фурманном переулке, выбранный Федей для себя при обмене папиной квартиры, чтобы уступить мачехе вожделенные ею хоромы на Тверской. Но и в этой мрачноватой Фединой берлоге Катин дух не исчез. Старые Рональдовы пенаты встретили возвращение хозяина с новой хозяйкой тайными знаками родства, прощения и благорасположения. Так, по крайней мере, казалось самому Рональду Алексеевичу. Он надеялся, что на этот раз и Федя примирится со второй мачехой, превосходившей его возрастом всего на десяток годов. Сам же Федя держался покамест сдержанно и нейтрально. Но его радовала отцовская встреча со всем тем, что ему с таким трудом удалось сохранить от разгромленного отчего дома.

Полки вполовину уцелевших книг, как и встарь в Малом Трехсвятительском, занимали все стены Фединой комнаты, под самый потолок. Старинный зеленый «Фауст» в роскошном лейпцигском издании XIX века... Мильтон, иллюстрированный Гюставом Доре... Книги японские, немецкие, английские. Русская классика прошлого столетия и поэзия «серебряного века», от Брюсова и Анненского до Зоргенфея и Всеволода Рождественского... Сборничек Волошина «Иверни», подаренный Рональду самим поэтом... Катины японские фигурки, отдыхающая собака датского фарфора с вытянутыми лапами... В золоченой раме портрет бабушки Анны Ивановны работы некогда модного петербургского живописца Эберлинга... Отсутствует очень любимое Рональдом овальное зеркало в ажурной серебряной раме XVIII века — эту вещь долго и умильно выпрашивала у Феди мачеха. Пасынок уступил, нехотя, — ради мира перед расставанием.

Три соседки показались на взгляд вполне одинаковыми слащавыми старушками-толстушками, с любезными полуулыбками и французскими словечками. Лишь при первом совместном (по их приглашению) чаепитии на общей кухне удалось уточнить, которая мать, которая дочь и которая — тетка младшей. Они с благоразумной предусмотрительностью стали сразу знакомить вновь прибывших в столицу провинциалов с газовым хозяйством на кухне, ибо уже знали, что Федин отец покидал Москву примусов и керосинок...

Как известно, из всех пороков Карл Маркс легче всего прощал доверчивость. К стыду 46-летнего Рональда Алексеевича даже 8 лет тюрем и советских лагерей с приплюсованными к ним тремя годами сибирской ссылки не вполне излечили от порока доверчивости, особенно рокового в эпоху развитого российского социализма. Как только он или Марианна поделились с соседками сведениями о своем неустройстве (сынок болен неизвестной хворью, тает на глазах и родители теперь ожидают результатов анализов; дочка Оля — ребенок шаловливый и очень активный, избалованный бабушкой, теперь уехавшей к сестре в Казань; положение родителей самое шаткое: у папы — запрещение показываться в столичных и областных центрах, у мамы — отсутствие московской прописки), все три дамы стали втрое любезнее и обходительнее, но и строже в оценке малейших кухонных промахов Марианны: вытрясла чайник не в то ведро, поставила Федин кухонный столик слишком близко к плите, пережарила картошку и не проветрила кухню, не выключила свет, уходя в комнату, и т.д.

А декабрьским утром, на второй день Рождества, возник на пороге Фединой комнаты участковый милиционер...

— Ваш паспорт! — потребовал он зловеще. — Предъявите! А вы кто такая будете? Чьи это дети?

Марианна побледнела и инстинктивно схватила детей, как бы заслоняя их от опасности... При виде штампа о 38-й статье, пункт «А» на паспортной крышке, милиционер поднял на Рональда угрюмый взор и произнес классическую формулу:

— Пройдемте!

Прошли они в особую комнату при домоуправлении. И тут-то Рональд Алексеевич, в сущности впервые, сам поверил в то, что оттепель действительно происходит... Потому что грозный страж социалистического правопорядка неожиданно, прямо на глазах, преобразился: из угрюмого службиста в мгновение ока сделался вполне человекообразным и даже приветливым собеседником!

— Вы, Рональд Алексеевич, в прошлом — офицер? В Генштабе служили? Сейчас, верно, реабилитации ждете? В Главной военной прокуратуре на Кирова? Когда обещали?

— Надеюсь, что скоро. О том, что невиновен — уже сказали. Только, мол, через Верховный суд надо провести.

— Ясно! Слушайте, дорогой, неужели у вас в Москве другого угла пока нету? Ведь эти ваши соседки кажинный божий день к нашему начальнику с доносами на вас бегают! Уж я сколько раз откладывал — сегодня пришел, как они мне сказали: «Будем и на вас жаловаться за неприятие мер против беглого преступника. Уберите его из нашей квартиры, а не то мы вас самого с работы в милиции уберем». Во как... Я вас прошу, уходите хоть в соседний переулок: встречу вас, и в лицо не узнаю! А покамест я, согласно вашему паспорту, не имею права вас более 24 часов на своем участке терпеть. Видите, какое дело! Просто прошу вас: переждите эту полосу где-нибудь в другом месте, где на вас не настучат. Хоть, может, на даче, или у друзей, или где-нибудь в Загорске, либо в Петушках. Только не у этих теток под боком. Надоели они со своим этим стуком — силов никаких нету! Договорились? Тогда расписывайтесь: мол, обязуюсь покинуть квартиру в 24 часа. А на меня не обижайтесь!

В тот же день Рональд забрал черновик своего романа — бывший нарядчик Василенко прислал ему этот черновой экземпляр еще в Енисейск — и отправился к старым друзьям Кати, жившим около Андроньева монастыря. Они устроили гостя на уютном диване в столовой, оставили в его распоряжении трофейную пишущую машинку и небольшую справочную библиотечку... Он решил, пока суть да дело, придать своему роману профессионально-издательский вид. А роман-то, можно сказать, сам собою рыл и рыл себе подземный ход в мир печатной издательской продукции... Как это произошло — Рональд Алексеевич знал от сдержанного Феди только в самых общих чертах. Оказывается, получив от отца и его мнимого «соавтора» доверенность на выдачу ему рукописи из КВО ГУЛАГа, Федя встретил в этом учреждении полное сочувствие. Сотрудник, с которым Федя беседовал, рассуждал о «Господине из Бенгалии» с таким почтением, будто речь шла о «Войне и мире».

— Ты, парень, — говорил сотрудник КВО, — смотри, не потеряй эти три тома рукописи. Это — хорошая вещь, ее издать надо! Вот тебе все три, ступай с ними хотя бы в «Молодую Гвардию» и не трепли языком, что написана эта вещь у нас! Скажи, мол, в экспедиции над ней работали авторы! А там, глядишь, они и сами объявятся!

Федя решил посоветоваться со знакомым профессором-зоологом Дружининым. А у того были дела с профессором-палеонтологом и писателем-фантастом Иваном Ефремовым... И уговорил зоолог палеонтолога прочитать роман, на что тот согласился с великой неохотой, обещав исполнить просьбу через полгодика.

И Федя понес оба первых тома писателю-ученому. Тот повторил, что через полгодика осилит два толстых тома и тогда решит, надо ли принести и третий.

Но через неделю раздался у Дружинина нетерпеливый телефонный звонок; в трубку кричал... профессор Ефремов:

— Какого черта ваш Федя не несет мне... третий том! Гоните его ко мне скорее! А то у нас тут в семье от нетерпения все нервы расшатались. Могу и сам послать к этому Феде сына Аллана: он должен бы уезжать, но не может ехать, не узнав, чем там в романе дело кончилось!

Ефремов передал три синих тома Рувиму Фраерману. И тот через жену направил эти тома в издательство. Занялся ими там редактор И.М. Кассель... Он потом талантливо рассказывал автору этих строк, как Фраерман проявил чисто профессионально-писательскую проницательность в отношении авторства романа. Фраерман сказал Касселю:

— Тут, на обложке, стоят две фамилии. Но приложен один портрет, исполненный акварелью притом — малоталантливо, но изображен на портрете страшный урка. Подписано: В. Василенко. От всего этого на версту пахнет лагерем. Вещь, конечно, родилась где-то там, на Севере диком... При всей художественной слабости портрета, акварелист все-таки сумел передать характер человека, выступавшего здесь в качестве одного из авторов книги. Поверьте мне: этот человек никогда ничего не писал, но, по всей вероятности, истребил немало людей писавших! Вы только взгляните на эти глаза, нос и шею... Это — урка, почему-то выдающий себя за автора.

— Ну, а второе имя? — спросил провидца Кассель. — Что вы о нем думаете?

— Да мы с Паустовским уже толковали об этом. Фамилия ВАЛЬДЕК ни мне, ни ему ничего не говорит, однако мне удалось найти справку о некоторых людях, носивших эту фамилию в старой Москве. Упоминается адвокат Вальдек и профессор текстильной химии с той же фамилией. Того звали Алексеем. У этого нашего Вальдека отчество тоже на «а». Может, Алексеевич? Короче, возможно, что это второе лицо и есть автор романа. Думаю, что в ходе вашей работы над романом все это обязательно выяснится. А напечатать роман надо, несмотря на огрехи. Покажите его, кроме меня и Ефремова, коли мы оба для вас недостаточные авторитеты, какому-нибудь приключенцу или хорошему прозаику. Ну, вот, хотя бы Валентину Иванову, автору отличных авантюрных вещей...

Такова была предыстория рукописи в издательстве, когда автор «Господина из Бенгалии» незаконно объявился в Москве и пришел в редакцию. Благожелательный к нему редактор Исаков предложил с места в карьер заключить договор. Но для этого надо было предъявить паспорт, а там стоял штамп, который сразу мог отпугнуть любое издательство. Рональд прочитал три положительные рецензии трех уважаемых писателей, послал им мысленные благодарственные слова самого высокого накала и, сославшись на срочный отъезд «недельки на две», отправился к друзьям — перелопачивать и править свое таежное детище...

...Пересмотр его дела Военной Коллегией Верховного суда Союза ССР состоялся 12 января 1956 года. Вел заседание полковник Борисоглебский, впоследствии — крупный «юридический генерал»... В конце заседания он сам поздравил бывшего подсудимого с полной реабилитацией, за отсутствием состава преступления...


* * *


Рональд вышел из серого здания Верховного Суда на Поварской, перечитывая на ходу документ о полной своей реабилитации. Скромного вида бумажка в треть машинописной странички. Казенный штамп, плоховато оттиснутая печать, небрежная подпись.

Вот так подведена черта под одиннадцатью отнятыми у него годами жизни. Чувствует ли он себя обедненным? Нет, конечно! Скорее, напротив, намного обогащенным, однако же очень дорогой ценою! Он же ясно осознавал, что его собственный случай нисхождения в аид завершен на редкость благополучным финалом! Велико ли число тех теней гулаговского ада, кому довелось переплыть Стикс... в обратном направлении? Чтобы вновь обрести человеческое обличие, ступить на согретый солнцем асфальт родного города, увидеть ночную звезду из своего окна? Именно последнее удалось лишь отдельным единицам из тех миллионов, с кем герою повести приходилось делить гулаговскую судьбу. Ведь даже профессор Винцент, ученый с мировым именем, вернувшийся с такой же благополучной бумажкой из мира теней, жил теперь не в невской столице, а на Большой Калужской в Москве... Встреча с ним была для Рональда первым настоящим праздником после возращения.

Когда Рональд рассказал профессору о предостережении инженера Воллеса, Винцент только улыбнулся: мол, ваш инженер либо не представляет себе масштабов реабилитационного потока (туда — шли миллионы; обратно, как-никак, — тысячи), либо он выполнял директиву, советуя не возвращаться туда, откуда все начиналось... Возможно, инженер ГУШОДОРа МВД имел в виду не интересы реабилитированных, а как раз опасения стороны противоположной, желающей предотвратить «скопление обиженных».

Пожалуй, пропуск на бесконвойное хождение по тайге, обеспеченный Василенко, или паспортная книжка с ограничениями, завоеванная в единоборстве со всей енисейской комендатурой, вызвали в свое время более сильные эмоции, чем драгоценная бумажка, вернувшая владельцу всю полноту прав простого, беспартийного советского человека. В том числе и право на хлопоты о жилье. Томило Рональда не очень конкретное, но опытом жизни уже заранее внушенное предвидение тех неимоверных бюрократических барьеров, какие теперь предстоит еще одолеть во имя собственного благополучия.

В активе был почти принятый издательством вчерне роман в полусотню авторских листов; годичная «звездная пенсия» в Райвоенкомате; возмещение стоимости кое-каких имущественных ценностей, изъятых при аресте (пишущая машинка, охотничьи ружья и т.п.); компенсации за «День Победы», какую получали все военнослужащие после окончания войны.

Все это позволит всему семейству приодеться, отдохнуть, даже помаленьку подыскать какое-нибудь загородное убежище, чтобы вытащить детей на свежий воздух из Фединого сырого полуподвала, а самому Рональду Алексеевичу создать сносную рабочую обстановку для писания будущих книг. Ибо после «Господина из Бенгалии» он как-то уверовал в свои возможности и решил еще поработать в избранном жанре приключенческого, исторического романа...

А в пассиве?

Важнейшая из потерь — утрата чего-то чисто внутреннего, нравственно определяющего. Сам он еще не мог да конца осознать глубины и силы потерянного, но что-то произошло и мучило душу. Он некогда читал у Герцена о тех беседах, что вел с автором «Былого и дум» художник Александр Иванов. Будто бы (если верить Герцену, который сам некогда в юности пережил нечто схожее) работа над «Явлением Христа народу» и размышления философского порядка привели художника к утере веры. Сам Герцен расценивал это как трагедию духа, но, конечно, не ему, атеисту, дано было постичь всю безмерность такой трагедии, если вера Александра Иванова составляла нравственную опору его духа, творческой судьбы и всей жизни. В одном из лагерных своих стихотворений Рональд писал:


Есть такие сердца, что и в гуще боев

Берегут в себе лик Богородицы,

Только знаю: отсюда, из этих краев,

С детской верой никто не воротится!


Истинную же ценность, как ему представлялось, имеет лишь вера чистая и ясная, именно самая детская, неприкосновенная. Что же в нем поколебалось? Безусловная вера в справедливость дела всей жизни его поколения, поколения предшествующего, дела жизни Катиной и ее первого мужа Валентина Кестнера, дела построения коммунистического общества и создания нового, совершенного человека без родимых пятен и грехов человека прежней формации. Иначе говоря, как бы потускнение светлого идеала «социалистического романтизма», осмыслявшего и его, и Катину жизнь, скорее страдальческую нежели счастливую, но всегда озаренную сквозь душный мрак действительности «звездой пленительного счастья» поколений грядущих... «Для вас, которые свободны и легки»...

Опыт фронта, одиннадцати лет ГУЛАГа и комендатуры сделал эту звезду еще дальше и недоступней, а тех поколений, кому суждено быть свободными и легкими, он реально представить себе уже не мог, хотя прежде вместе с Катей пробовал рисовать картины идеального общества. Решали они перенести мировую столицу идей куда-нибудь в Средиземноморье, но далее девических хитонов и парения граждан на бесшумных индивидуальных геликоптерах фантазировать не дерзали. Главное — чтобы на Земле (и планетах «освоенного» космоса) совсем исчезла толпа, скученность, духота, вражда. Пусть будет общение и парение высоких, независимых друг от друга личностей!.. Что-то близкое живописал потом в «Туманности Андромеды» Иван Ефремов, мыслитель и мудрец, чья поддержка и дружба стали для героя повести одним из больших жизненных стимулов...

Итак, выражаясь в доселе привычных Рональду Вальдеку марксистских терминах, он испытывал некую, еще им самим не очень ясно осознанную эрозию идеологической почвы... Страстная Катина вера в «классовую справедливость», усвоенная и им, теперь под влиянием пережитого перестала быть абсолютом, догматом, оправданием: слишком многое противоречило этому главному тезису ленинизма, хотя бы тем, что потери трудящихся классов в том же сталинском ГУЛАГе исчислялись миллионами, и никакими «классовыми» интересами трудящихся объяснить это было нельзя. Если же «классовый» анализ этих потерь, этого океана страданий попытаться провести глубже и объективней, получалось, что в общественных недрах страны, вопреки идеологическим канонам, поистине создан некий мощный класс типа джек-лондонской некой «Железной пяты», класс самовластный и тиранический, полностью оттеснивший от рычагов реальной власти весь трудовой народ и управляющий государством посредством лжи и террора. Однако таким мыслям Рональд еще ходу не давал и даже пытался их «душить в себе».

Таков был, так сказать, духовный пассив Рональда Вальдека. Он неизбежно (в случае углубления) сулил душевную раздвоенность, «двойную идеологию» для мира внешнего и мира внутреннего, но отодвинутый вдаль коммунистический идеал, несколько полинявший и потускневший против времен довоенных, все еще озарял жизнь и скрашивал ее противоречивые реалии, ничем не оправданные трудности, нелады и недостатки, чаще всего вызванные нерадением и бездарностью все растущего, гигантского чиновнического аппарата, государственного Левиафана советского образца...

А в сфере практической было, пожалуй, не лучше. Болезнь мальчика оказалась лямблиозом, сильно задержавшим физическое и духовное развитие ребенка. Врачи пояснили, что их помощь пришла буквально в последний момент: еще немного, и болезнь, забравшись в главные внутренние органы (печень), привела бы к последствиям непоправимым. Теперь предстоит победить крайнее истощение, авитаминоз, диатез — хорошо бы мальчика на море и к целебным водам юга...

Сложны были отношения Рональда с матерью Ольгой Юльевной и сестрой Викой. Обе, конечно, обрадовались возвращению сына и брата, но... супруг Вики, давший кров и матери, принадлежал к слою высокопартийной номенклатуры и просто не разрешал жене и теще общаться с гулаговским узником, затем ссыльнопоселенцем, а теперь — реабилитированным лицом, еще не проявившим себя в мире благополучных. Мать и сестра Рональда помогали все эти годы Феде, потихоньку слали в лагерь посылки, передавая их Валентине Григорьевне, но та не спешила отправлять их по назначению, ссылаясь на нужды Федины.

Сразу же проявилось осложнение с родственниками — они не очень сердечно отнеслись к Марианне, сочли ее неискренней и что называется «себе на уме». А Марианна, предвидя скорые литературные гонорары, опасалась, как бы родственники не предъявили на них особые претензии, в ущерб нуждам семейным, необходимости вить свое гнездо и занять надлежащее место под столичным солнцем...

Рональд томился по своим друзьям, обретенным за годы заключения и ссылки. Люди, не знающие слова «вертухай», «нарядило» или «формуляр» были ему просто не интересны и казались малыми детьми. Он тревожился о судьбе Вильментауна, никак покамест не облегченной в заключении, о новом жизнеустройстве своего аклаковского друга Володи Воинова, тем временем реабилитированного и собиравшегося в Москву, где у него не имелось ни кола ни двора; он думал о том, как перебивается теперь техник Виктор Миронов, тоже покинувший Игарку по отбытии срока и женившийся на артистке Леночке, лишь только та очутилась на весьма условной «воле», без куска хлеба и видов на жилье... Оба они встретились на единственной улочке в станке Ермакове, когда он искал ночлега, а она — спасения от домогательств настойчивого кума-опера... Взяли и вместе улетели самолетом на Урал. Рональд Алексеевич с той поры потерял связь с ними, тревожился и ждал хоть какой-нибудь весточки. Сколько «верных и сильных» обрел и вскоре утратил он на своих северных путях! Об иных он пытался наводить справки, но всегда терпел неудачи — ведомство ГУЛАГ мало заинтересовано в том, чтобы сохранять лагерные дружбы и любови: вся его система была рассчитана на разрыв, подавление, нарушение таких связей. Однако воскресшие, вновь обретавшие плоть и кровь тени айда искали друг друга, и порой находили.

Воротился с Севера в Москву и «сумасшедший полковник» Виктор Альфредович Шрейер, старый коммунист, генштабист, разведчик, чекист, герой гражданской войны на юге, тайный агент большевиков в Манчжурии, командированный туда с двумя зашитыми в полушубке алмазами «для подготовки революции в Китае и Индии», иногда писавший в графе специальность слова «профессиональный диверсант». Рональд много о нем думал и рассказывал.

Еще в дни подготовки XX съезда он сумел не только воротиться в Москву (не имея на то официального права, как и Рональд Алексеевич), но и погрузиться с головою (рискуя ею!) в тайную струю предсъездовской подготовки. Эту, еще почти конспиративную подготовку, вели люди, близкие Хрущеву. Шрейер добился полной своей реабилитаций, восстановился в партии и во всех прочих позициях (военное звание, право на оружие и т.п.) и получил назначение в специальную комиссию, ведавшую после съезда «восстановлением норм и традиций Ф. Дзержинского в органах госбезопасности». Восстановил связи с прежними дальневосточными большевиками-подпольщиками, некогда работавшими под его руководством.

И одновременно стал на хлопотный и опасный путь разоблачения тех бериевских, сталинских, ежовских и даже более поздних молодчиков, какие были ему известны как самые рьяные палачи, каратели, пыточных дел мастера и особые любители «допросов с пристрастием».

После XX съезда, в феврале 1956 года, через месяц после реабилитации Рональда Алексеевича, Шрейер прочитал своему лагерному товарищу Рональду полный текст хрущевского доклада на заключительном закрытом заседании съезда. Ничего нового в смысле конкретных фактов друзья из этого доклада не узнали, однако новость заключалась не в приведенных фактах, а в самом решении ЦК партии сокрушить пьедестал кумира, обнародовать нечто половинчатое о сталинских преступлениях и осудить их хотя бы в закрытом, партийном порядке. Ведь за несколько дней до этого доклада делегаты съезда стоя выражали траур по великому ленинцу, в первый день партийного форума!

И вскоре после сенсационного съезда Шрейер стал частенько навещать Рональда. У старого чекиста не было еще своей пишущей машинки, и он диктовал Рональду, как только тот обзавелся собственной «Эрикой», письма в ЦК, направленные порой против могущественных и высоких лиц партийного и чекистского аппарата. Одно из этих писем начиналось так:

«Товарищи! По Москве в форме генерал-лейтенанта внутренних войск ходит фашистский палач, изувер и убийца. Вот факты...»

По отдельным намекам Шрейера Рональд догадался, что идет полный пересмотр, в частности, кировского дела. Кое-что из раскрытого материала было впоследствии оглашено и не оставило сомнений, чья рука направляла револьвер Николаева...

Друзья подарили Шрейеру фигурку Дон-Кихота Ламанческого, намекая на затеянную им борьбу, сулящую те же результаты, что пожинал в своих битвах благородный идальго. Через несколько лет после весьма успешных разоблачений Шрейер загадочно погиб при хирургической операции, не сулившей никаких осложнений.

...Рональд Алексеевич уже выпустил своего «Господина из Бенгалии» массовым тиражом и пожинал этот успех как своего рода компенсацию за 11 лет аида. Роман был на другой же год переиздан еще двумя издательствами, на автора обрушился водопад шальных денег, была куплена дача вблизи заветных для хозяина урочищ, памятных по далекому детству (невдалеке от станции 38-я верста), а Вадим Вильментаун продолжал бедствовать и горько мечтать о крыльях... Его, правда, выпустили из заключения, но оставили в строгой ссылке, запретили покидать край на Енисее и отпускали в Москву на самые малые сроки, и то лишь после больших хлопот.

Сразу же после выхода в свет первого издания «Господина из Бенгалии» Рональд Алексеевич решил посвятить себя делу спасения Вильментауна. Дважды он летал в Красноярский край, записал почти стенографически точно все повествование Вильментауна о своей эпопее в немецком плену и, несколько усиливая героизм своего главного персонажа, написал повесть под названием «Крылатый пленник». А одновременно удалось познакомить Вадима с весьма влиятельным деятелем советской юстиции. Этот деятель, близкий к высшим литературным и юридическим сферам одновременно, так блестяще использовал новую ситуацию, хрущевскую оттепель и промахи следственных документов Вильментауна, что Военная прокуратура сочла необходимым полный пересмотр дела. Сыграли свою роль и отрывки повести, опубликованные Рональдом в нескольких газетах. Полный экземпляр этой документальной повести был передан в Прокуратуру, где, по-видимому, тоже произвел благоприятное впечатление. Словом, после всех этих мер Вильментаун очутился на воле, восстановил кандидатство в партии и... занял снова пилотское кресло за штурвалом АН-2.

Но сталинщина сдавалась нелегко, врывалась в повседневное бытие, отравляла его. Ощущалась ненависть партийной чиновничьей массы к реабилитированной сволочи, и, как в знаменитой песне Галича, много бывших приверженцев вождя чаяли его «второго пришествия» и наведения порядочка...

Нелегко было Рональду Вальдеку положить конец явно завышенным финансовым аппетитам Василенко.

Тот терпеливо ждал выхода романа в свет, но когда книга под двумя фамилиями исчезла с прилавков, блатные дружки шепнули бывшему нарядчику, что пришло время постричь автора-фрея! Из товарищеской солидарности к бывшему лагернику, Рональд Алексеевич не внял совету издательских юристов заранее снять имя мнимого соавтора, а тот без конца успокаивал автора, будто никаких материальных претензий не будет, и лишь умеренная сумма из гонорара за помощь при написании книги вполне ублажит надежды инициатора всего этого литературного мероприятия. Рональд Алексеевич прекрасно и сам понимал, что без инициативы Василенко книги не было бы вовсе, а сам автор, вероятно, пребывал бы в вечной мерзлоте, наподобие доисторических мамонтов... Поэтому он высчитал, какова будет сумма ЧИСТОГО дохода от романа (за вычетом всех производственных расходов) и нашел, что этой суммой (около 50 тысяч) надлежит честно поделиться с мнимым соавтором и организатором дела. Он передал и переслал Василенко половину этой суммы чистого дохода (около 25 тысяч) и считал себя полностью свободным от обязательств перед ним. Не тут-то было!

Василенко, подзуженный блатными дружками, потребовал в юридическом порядке ПОЛОВИНУ ВСЕГО гонорара! Это равнялось бы, примерно, 100 тысячам и было просто невыполнимо, ибо деньги поглотила работа над романом, покупка книг, разъезды, общение с рецензентами, оплата материалов, неизбежные подарки и т.д. Выиграй Василенко дело — Рональд с семьей остался бы голым и нищим, а может быть, и бездомным.

К тому же Василенко прозрачно намекнул, на случай Рональдова неудовольствия, что, мол, Костя-Санитар... по-прежнему недалеко живет! Имелся в виду бандит, служивший Василенко для «мокрых» расправ.

Пришлось обратиться в Союз писателей и к МАТЕР ЮСТИЦИА в лице того же видного юриста[73], что выручил Вильментауна при посредстве Рональда Вальдека.

...Процесс был уникален и неповторим! Василенко держался сперва с воровской наглостью, но быстро сник, увидев в зале полдюжины живых свидетелей рождения романа «Господин из Бенгалии». Это были: художник Ваня-Малыш, экономист Феликс, полковник Шрейер и еще кое-кто из лагерных помощников Рональда и слушателей романа при его написании. Василенко не моргнув глазом сдался и заявил: «Да, романа я не писал! И даже не все читал! Писал Вальдек! НО... жизнь-то я ему спас! Что же он, такой дешевый, что ли? Если бы не я — гнить бы ему под кустиком, с биркой на пальце!»

Это было неоспоримо! И Рональд тут же согласился на мировую. Василенко попросил официально 20 тысяч, а неофициально еще 15 (видимо хотел делиться всей суммой с дружками). Зачем ему требовалось «хилять за писателя», — только ли из побуждений чисто корыстных, материалистических — верно, задумывался каждый, кто встречался с этим темным, невежественным, малограмотным, но недюжинным лагерным персонажем. Может, он даже страдал каким-то психическим недугом — такое мнение выразил именно сам юрист, окончивший все это дело. Не исключено, что «хиляние за писателя» перед темным лагерным сучьем и ворьем, перед невежественными надзирателями, инспектором КВО, лагерными придурками поднимало авторитет нарядчика, создавало некий ореол таинственности, сулило внимание к его голосу, наконец, давало право быть «батей-романистом» в этапе, то есть «тискать» в вагоне или на нарах в бараке нескончаемую канитель о черных каретах и красавицах Эльзах, увозимых графом Вольдемаром... Это, как-никак, давало права в этапе, в частности, право возлежать на нарах рядом с королями вагона или лагпункта...

Короче, право единоличного авторства, подтвержденное на суде бывшим мнимым соавтором, позволяло отныне Рональду Вальдеку распоряжаться романом только по собственному усмотрению, и друзья от души поздравляли его с этим выходом из рискованной зависимости от темных подспудных сил, играющих, как оказалось, немаловажную роль в жизни граждан даже при развернутом социализме.

2

Он сделался не только признанным, но и довольно модным писателем после выхода своего второго исторического романа «Путешественник поневоле»[74]. Среди писателей он обрел новых, добрых друзей. И получил издательское поручение, сыгравшее в его жизни, мировоззрении и судьбе решающую роль.

Одно из московских центральных издательств заключило с ним договор на большую серию очерков, посвященных охране памятников русской культуры. Тема была ему исстари близка, издательство не очень ограничивало выбор мемориальных мест и исторических фактов, связанных с древними крепостями, местными преданиями, уникальными природными феноменами, вроде водопадов, каменных пещер или заповедных деревьев... И отправился Рональд Алексеевич в продолжительное путешествие по старым градам и весям родной страны.

Зимнее свое странствие начал он с Великих Лук. Через Ново-Сокольники рейсовым автобусом миновал Новоржев, добрался уже вечером до Святых Гор, переименованных в Пушкинские. Довольно легко (благодаря «нетуристскому» сезону) нашел пристанище в местной гостинице, увешанной сентиментальными и малохудожественными эстампами «пушкинских мест» в здешних окрестностях, и уже в глубоких сумерках пошел к монастырю. Страшился, что ночью могут закрыть доступ в ограду...

Он сохранял смутные детские воспоминания о крутом холме с церковью на вершине. Жгли сердце мысли о военных разрушениях. И волновался он так, будто предстояло сейчас держать ответ перед тенью поэта за все, что произошло с Россией.

Маленькое каменное строение, похожее на вахту, — эти ассоциации уже никогда не отступали после Кобрина, Абези, Игарки — оберегало вход, но пустовало: вахтер отсутствовал. Никто не окликнул пришельца у чугунной калитки, прикрытой, но не запертой. Слава Богу, широкие ступени каменной лестницы разметены от снега. Наверху веет морозный ветер, звезды уже просвечивают сквозь облака, надо обогнуть храмовую абсиду.

Вот он, белый памятник в маленькой ограде. Белеет в нише траурная урна... Темнота. Тишина. Неописуемое счастье замереть здесь на коленях с прижатым к решетке лбом, в полном, долгом одиночестве, наедине с могилой. Он любил великопостную молитву Ефрема Сирина... И почти забытые слова этой молитвы стали воскресать в пушкинских стихах:


Но ни одна из них меня не умиляет,

Как та, которую священник повторяет

Во дни печальные Великого поста;

Всех чаще мне она приходит на уса

И падшего крепит неведомою силой;

Владыко дней моих! Дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей...

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи...


Здесь в одиночестве у стены Святогорского храма, возрожденного из развалин, под северными звездами и черными ветвями промерзших деревьев Рональд пожалел, что разучился молиться так, как некогда наставлял его отец Иван в Решме. Подумал, что следовало бы это упущение поправить.

В его сердце шло успокоение. Стало вдруг нагляднее и понятнее столь привычное слово МИР. Он-то и царил здесь! И утешительно переходил в человеческую душу...

Паломнику-пришельцу стало здесь приоткрываться кое-что и о самом поэте. Умиротворение настало и в его душе перед тем, как она покинула свою телесную оболочку! Ведь умирал Пушкин по-христиански: Вяземский, человек скептический и острый, свидетельствовал, что поэт простил своего убийцу и отошел примиренный с обузданными страстями...

Зимнее Михайловское прекрасно своим безлюдьем, сугробами, скрипом снега в «Аллее Керн», вечерами у сотрудников музея, составляющих здесь некий особый «монастырь», строгий и в некотором роде аскетический, без духа уныния и празднословия, но воистину в духе целомудрия, терпения и любви... Рональд Алексеевич всегда немножко недолюбливал пушкинистов (может быть, просто из ревности!), но эти (здешние) и, главное, сам директор Гейченко не выглядели ни профанаторами, ни буквоедами, ни торговцами — он любили поэта... И, кажется, понимали его.

Совхозный автобус, переделанный из грузовика в кустарной мастерской и похожий на старый, тряский рыдван, отправлялся в областной центр — город Псков; этой неторопливой оказией воспользовался и автор будущих очерков.

Ехал мимо деревень, поражавших бедностью, соломенными крышами изб, неустроенностью дворов, малолюдством, хмуростью. Кое-где встречались еще следы военных разрушений — ни одной целой колокольни, ни одного креста в небе. Одно радовало — не добралась до этих глубинных мест рука товарища Пегова — это он ведал в Москве черным делом переименований народных названий в партийно рекомендованные! И музыка этих слов-названий, в каждом селе, в каждом урочище и в любой деревеньке, на таблицах перед мостами через здешние малые речки будила в сердце что-то ему родственное, немаловажное, по духу своему истинно пушкинское. Не было в этих словах-названиях особой звучности или мещанской сладости, как в пеговских искусственных неологизмах (вроде «Уютное», «Солнечное», «Лучистое»), не было и казенно-бюрократического профамилирования в честь очередного товарища губернского. Но в них жила Русь, веселая и трагическая, певучая и рыдающая...

...В Псковский Троицкий собор ему посчастливилось войти перед самой «Херувимской». По старой памяти, бессознательно, он замер при первых звуках «Иже херувимы»... Сиял ему навстречу семиярусный иконостас. Царские врата били отверсты... Он разрыдался и бросился на колени... Не было ли и его вины в том, что этот собор десятилетие служил перед войной.... антирелигиозным музеем! В том, что псковичи с болью и стыдом за своих партийных вождей глядели на свой храм, видимый верст за тридцать от города на фоне туч или синевы! Иные псковичи, что называется, мимоходом заглядывали в собор, тихонько кланялись заветным иконам, превращенным тогда в «экспонаты», платили гривенничек за доступ и смущенно удалялись, сознавая, что вершится грех против Духа Святого! А ведь и он, Рональд Вальдек, что-то писал об этом «музее» в дни Пушкинского юбилея в 1937...

Потом, уже в Псковских Печорах, добился приема у наместника. Коротко рассказал ему свою сложную, извилистую, грешную жизнь. Исповедался и причастился в одной из подземных монастырских часовен... Спросил как быть, коли не вполне уверен, действительно ли был когда-то окрещен по обряду православному в полугодовалом возрасте. Настоятель Псковских Печор посоветовал обратиться к московскому пастырю, известному проповеднику.

Уже в оттепельную, переменчивую погоду бродил Рональд Алексеевич по древнему Новгороду. В детстве ему случалось побывать с отцом в этом городе под Вербное воскресение предреволюционного года. Он видел тогда выход молящихся из храма святой Софии после всенощного бдения. Тысячи людей бережно несли в ладонях освященную вербочку и свечку, прикрытую от ветра бумажным цветным кулечком. Всю жизнь берег он в памяти трепет этих огоньков в предвесенней полумгле, наполненной могучим гулом колоколов Софийской открытой звонницы... Он уже знал слово малиновый звон, но тот, новгородский, казался ему скорее медовым по густоте, сочности, красоте звука, плывущего куда-то в загородный сумрак, за Волхов, до самого Ильменя... Тогда же, днем, были с отцом у Спас-Нередицы, рядом с которой строилась высокая железнодорожная насыпь, и сотни китайцев тачками возили грунт для конусов будущего моста через Волхов. Запомнил тогда мальчик Роня уютную колоколенку Нередицы и небесную голубизну над тремя куполами Георгиевского собора за монастырской стеною... Все это теперь вновь ожило, и стало вдруг казаться, будто искусный костоправ вправил на место давно и болезненно вывихнутую душу.

...Он возвращался в свое Подмосковье, проявлял снимки, приводил в порядок дневники и записи, снова укладывал пожитки в портфель, заряжал кассеты и отправлялся в новый поход — то под Киев, то по Владимирским градам — Суздалю, Юрьев-Польскому, Боголюбову, окрестностям Коврова, то бродил вдоль Клязьмы и Нерли, или же вновь ехал в Изборск, Печоры, Псков и Новгород, где надышаться не мог воздухом с приильменских лугов и еловых опушек над Волховом, либо тем особенным, синевато-туманным веянием прохлады, что плывет навстречу путнику с просторов Ладоги, Чудского озера, задумчивой, в себя устремленной Онеги...

После пушкинских мест навещал лермонтовские, толстовские, тургеневские, снова гостил у печорского настоятеля, познакомился с такими знатоками старой Москвы, о ком не ведает ни пресса, ни даже недреманное око... В невской столице подружился с такими же знатоками тайн царскосельских, ораниенбаумских и петергофских. Сколько легенд, связанных с трагической судьбой царской семьи, легло в те месяцы в Рональдовы блокноты!

Накопилось материалу не на одну книгу! Хватило бы и на две, и на три, да не было надежды найти издательство, согласное пойти на такой риск — поведать читателю о потерянном, расхищенном, оскверненном, забытом, перекроенном, оклеветанном, переименованном...

И все-таки книга, в конце концов, вышла. Особой радости автору она не принесла — слишком тяготили сотни уступок редакторской осторожности! «Нерушимая Россия»[75] встретила у критиков осторожно-сдержанный одобрительный прием и принесла ему премию невысокую, но как-никак страхующую от иных наскоков.

Но работа над книгой не может прокормить русского писателя, обремененного семьей. Скромный аванс поглотили поездки, а детей кормить приходилось трудом попутным, тяжким, поденным. Читал лекции, выступал перед микрофоном о своих путевых впечатлениях, писал рецензии на чужие книги и редактировал толстый чужой роман, точнее, переписывал его заново на свой лад. Пришлось создавать новых героев, придумывать новые сцены, а главное, полностью переделывать авторскую концепцию древней Руси, ибо роман, готовый в набросках еще при жизни Сталина, воспевал Ивана Грозного, Малюту Скуратова и Басманова, многих же «еси добрых и сильных» побивал всею тяжестью нелестных эпитетов[76].

А возраст Рональда Алексеевича уже близко подошел к пенсионному, и сердце, надорванное невзгодами военными, этапными и тюремными, не поспевало за литературным «промфинпланом» (не надо улыбаться: в той или иной форме в СССР планируются все виды продукции, в том числе и издательская. Издательские планы частично строятся на основании личных творческих заявок писателей. Для «самотека» остается... очень мало резервного места и бумажных ресурсов!). И хватил Рональда Алексеевича под конец работы над собственной книгой и чужим романом жестокий инфаркт. Последовала вся, почти непременная череда хлопот: вызов «Скорой помощи», вознегодовавшей на то, что больной, почти без памяти, все же потребовал священника, чтобы причаститься перед отправкой. Из-за такого требования он не попал в «Кемлевку», а угодил в городскую клинику... Далее была хорошо обставленная палата реанимации, потом — просто палата для тяжелых и, наконец, санаторий кардиологический, откуда опять отвезли в больницу. Семья переходила от надежды к отчаянию и снова к надежде. Сыновей было, кроме старшего Феди, уже два, грозила им скорая безотцовщина; Марианна поместила их обоих в интернаты, чтобы сподручнее было заниматься делами больного мужа и обеспечить ребятам сносное бытие на случай, если медицина подведет.

Вышел он из больницы как «лицо ограниченно годное к труду», с пенсией по инвалидности второй категории... Не попрыгаешь! Врачи напутствовали: «Забудьте, Рональд Алексеевич, что получили воспитание еще при Николае Кровавом! Если дама уронит рядышком сумочку, не кидайтесь поднимать! Проводите в постели не менее 15 часов в сутки. И... никаких полетов по вашим Сибирям! Никаких разъездов! Сядете в самолет — вынесут уже не вас, а ваше... тело бренное!»

Месяцев десять Рональд Алексеевич эту врачебную диету терпел. Жил в одиночестве на даче. Марианна или сыновья привозили ему раз в неделю продукты-полуфабрикаты, из которых он готовил себе легкую еду. Не спеша работал над новой книгой о гражданской войне в Поволжье. Это были впечатления детства, болезненно и трудно пережитые им в 1918 году — в первой книге «Горсти света» рассказано лишь кое-что из этих впечатлений...

Вспоминал рассказы отца Ивана о заволжских скитах, о малоуспешных попытках духовенства сохранить Решемский монастырь под видом женской трудкоммуны... Вспоминал свои охотничьи похождения по волкам в глухих лесных урочищах между Юрьевцем и Решмою на рождественских каникулах в 1923 году, когда родители впервые отпустили сына Роню в самостоятельную поездку на Волгу.

Так, на придорожном постоялом дворе и среди нетоптанных заволжских снегов пережил он за две недели столько старорусской романтики, что после нее московская жизнь показалась ненастоящей, искусственной, будто чужой волей навязанной.

На Волге он встретил тогда красавца Сашку-лошадника, промышлявшего извозом и барышничеством темными конями. Сашка одевался по-старинному, носил казакин и походил на персонаж из «Воеводы» Островского. Сама же обстановка на постоялом дворе тоже вполне могла послужить фоном для комедии «На бойком месте».

Этот Сашка-барышник согласился съездить по волкам и в первый же вечер показал московскому гостю, как светятся издали глаза у небольшой стаи на противоположном берегу. По мнению Сашки, это были два-три волчьих семейства, соединившиеся для совместного гона лося или козы.

Кое-что из этих тогдашних наблюдений и более ранних воспоминаний Рональд Алексеевич трансформировал в свою новую повесть «Снега заволжские»[77], разумеется, в идеологически приемлемом виде! Повесть пошла сперва в иллюстрированном журнале, позднее — отдельной книгой.

Хлопот с ее продвижением в печать было немало! Она смогла появиться в свет лишь в неузнаваемо искаженном цензурой виде. Профессор Винцент только головой качал и приговаривал:


Рецензия и редактура!

Соавтор, критик и цензура!

Спасись от них, литература!


А ведь сам первоначальный замысел был поэтичен и далек от стандартов.


* * *


В 1963 году Рональд Алексеевич стал официальным членом Союза писателей и сыном православной церкви... Не пасынком, каким ощущал себя всю жизнь! «Кому церковь не мать, — повторял он про себя изречение, усвоенное еще в детстве от отца-благочинного московского

Введенского храма, что в Барашах, — тому и Бог не отец!». Заново принял крещение, и с того события в домовом храме священника Рональд Алексеевич, нареченный в православном крещении Романом, перестал смотреть на русскую церковь как на снисходительно-добрую к нему мачеху. Теперь она стала ему родной матерью, волею судеб так долго бывшую в разлуке со своим сыном-скитальцем, сыном-грешником, отыскавшим дорогу к матери уже на закате дней своих...

А поводом к этому единению явилось изучение того неоценимого вклада, что был внесен в русскую культуру православием, церковью, верующими людьми! Теперь Рональд Алексеевич изучал их творения иначе, чем в годы студенческие. Теперь, соприкасаясь с творениями безымянных иконописцев и зодчих, сочинениями Хомякова и Бердяева, картинами Васнецова и Нестерова, зданиями Воронихина или Захарова, полотнами Павла Корина или романами Александра Солженицына, он познавал их сокровенный смысл, видел истоки.

...Критики отнеслись к его новой повести осторожно. Видимо, сознавали, что автор ходил в ней по очень тонкому льду.

А попытка написать книгу о русской фреске вообще не удалась. Издательство испугалось такой темы и заявку отвергло.

Пришлось вернуться к жанру «Господина из Бенгалии». Рональд Алексеевич решил выбрать для большого историко-приключенческого романа эпоху Петра. Стал обдумывать сюжетные ходы и как всегда решил для начала поездить по тем малолюдным местам русского Севера, где Петр исподволь готовил свой решительный удар до шведам, для выхода России в Балтику...


* * *


...Из утреннего тумана медленно наплывали острова Соловецкого архипелага. Для посещения Соловков Рональд Вальдек решил воспользоваться неторопливым каботажным рейсом корабля, доставлявшего архангельские грузы жителям побережья Белого моря...

Пришвартовались к старой барже, приспособленной здесь в качестве временного причала, под самыми стенами славного монастыря. Силуэт его строений, известный по гравюрам, фотографиям и полотнам, на деле еще более задумчив и выразителен. Он по-русски неподкупен, насторожен и молчалив. Камень, тучи и сумрачное море. Но еще издали поразила крашеная деревянная звезда над древней колокольней — след самодеятельной инициативы кого-то из лагерных начальников. Он придумал — заключенные сладили и воздвигли. Вероятно, убрать крест и взгромоздить звезду было делом сложным и опасным, и стала эта звезда кощунственной эмблемой ГУЛАГа над древнерусской святыней.

Недели две прожил Рональд на Соловках, в бывшей келье, сыроватой и прохладной. Шли дожди, то моросящие, то бурные, с потоками ревущей воды. От них все деревянное чернело, камень становился склизким, глинистая почва всасывала сапоги пешехода. Как только дождь ослабевал, московский гость-паломник шел то к Макарьевскому скиту, то на Муксалму, то в Савватиеву обитель, повсюду узнавая жуткие следы чекистского хозяйничания, бесчеловечности, ужаса и мрака... «Ходишь тут, словно по огромной братской могиле!»... призналась Рональду и встреченная «дикарка» — пожилая петербуржская художница с этюдником.

Перечитал здесь Рональд спокойную книгу Немировича-Данченко о его соловецкой поездке, как раз за сто лет до Рональда. Искренне позавидовал писателю-либералу! Поначалу полный скепсиса к монахам (в соответствии с духом времени пореформенной России!), либерал все-таки смог постичь на Соловках и силу народной веры, и подвиг послушания, и высоту духовных основ «Соловецкого чуда».

Ведь эти монахи — было их каких-нибудь три сотни, да сколько-то послушников и доброхотных «трудников» изо всех губерний России — создали здесь поразительный культурный оазис. Немирович-Данченко описывает огромный природоохранный комплекс со стадами ручных оленей, птичьими базарами уникального значения для Севера, ухоженными сосновыми лесами, насаждениями кедра и прочих южных древесных пород... Он видел старую и новую систему каналов с шлюзами и водохранилищами, отличные дороги и сотни монастырских строений (кстати, и поныне служащих либо военным, либо экономическим, либо музейным целям). В наши дни монастырское хозяйство заброшено или полностью погублено: исчезло монашеское рыбоводство, сломаны шлюзы, морские доки, электростанция, некогда первоклассная. Просторная монастырская гостиница занята военными, птичьи базары разорены и лишь изредка мелькнет в беломорской дали выныривающая из волн белуха...

Сподобился наш герой побывать и на самом труднодоступном острове архипелага — Анзере. Туристские экскурсии туда запрещены, там не ездят на грузовиках, лодку для переправы получить трудно, а вплавь широкий пролив не одолеть! Поэтому леса, деревянные кресты, птичьи гнезда и озерная рыба, прежние монастырские дороги и тропы здесь сохранились лучше, чем на Большом острове...

Руина Голгофского скита на Анзере предстала ему в солнечном озарении. Стоял он перед лесистым холмом с загубленной на вершине его красотой и содрогался от противоречивых чувств — восхищения и стыда.

Вознесенный в высь своими создателями и полусожженный или взорванный в наши дни, пятиглавый храм над лесными далями как бы символизировал взлет и падение народного художнического дара и нравственного сознания. Ранние поколения того же русского народа смогли осуществить необычный замысел большого зодчего, чтобы поколения поздние, сегодняшние, предали творение предков на поток и разграбление. Мало где испытывал Рональд Алексеевич такие сильные и горестные чувства, как здесь, перед руиной Голгофского скита... Величие. Печаль. Укор...Потом, после Соловков, предстоял ему путь беломорский, следом за Петровыми кораблями, до мыса Вардигора в мелководной Онежской губе. На прощание мелькнул ему с Большого Заячьего острова скромный силуэт церковки Андрея Первозванного, срубленной из мачтового леса солдатами Петра, по преданию, при участии и самого царя-плотника. Царь молился в этой малой храмине о спасении кораблей, нашедших здесь убежище от жестокого шторма...

Эти спасенные корабли Петр замыслил волоком перетащить с берега моря на берег Онежского озера в Повенце. Сто восемьдесят верст сушей, сквозь дебри, болота и каменные обломки, делавшие этот пейзаж Карелии похожим на Кавказ. Замысел дерзкий, воистину — Петровский! Корабли с морскими экипажами должны были участвовать в штурме Нотебурга — шведской крепости на Ладоге. И... участвовали! Очутившись в водном тылу шведов...

Один из Петровых выучеников, артиллерии сержант и топограф Михаил Щепотев, заранее проложил трассу «государевой дороги» от Вардигоры до Повенца, «всему свету конца», мимо селения Нюхча. Сам Петр руководил операцией с кораблями. Волок продлился одиннадцать суток. Рональд Алексеевич надеялся одолеть это расстояние за тот же срок, хотя и двумя столетиями позже и... без кораблей! Следы петровой «осударевой дороги» вначале угадывались легко — по обломкам скал, словно раздвинутым и взгроможденным справа и слева от волока. Кое-где заметным оказалось и некоторое понижение леса, там, где проходила трасса волока, а соседние массивы оказались невырубленными. Но таких мест мало — леспромхозы не только безжалостно свели эти карельские леса, но не убрали с лесосек ни пней, ни бурелома, ни сучьев — так что пробираться вдоль старой трассы оказалось очень тяжело. Встречались лоси и медведи, пожарища и рыбацкие хижины по озерам, красивые водопады на реке Нюхче и тихие плесы, где еще ловится семга в пору нереста, и все это тоже казалось уходящим, преданным гибели, обреченным. Это чувство, как выяснилось, разделял и старый северянин-крестьянин, брат колхозного председателя, взявшийся добровольно проводить Рональда по трассе. И где особенно явно и ярко сохранились народные воспоминания о Ветровом волоке кораблей, так это в живой крестьянской речи и в местных названиях! Крестьянин показывал Рональду и «Государев клоч» (здесь Петр завтракал на малом холмике — и народ бережет это место, обрубает растущие на холмике елки и расчищает площадь вокруг «клоча»). Есть «Щепотева гора», где Петр, по преданию, своей рукой наказывал Михаила Щепотева за ненужную жестокость к солдатам...

Повенец оказался еще одной гигантской, печальной и страшной могилой. Здесь сложили головы тысячи строителей Беломорского канала имени Сталина, создававшие повенчанскую лестницу шлюзов. А в войну, уже перед самым ее концом, шлюзы эти были бессмысленно взорваны советскими саперами в немецко-финском тылу, во исполнение явно несостоятельного и ненужного сталинского приказа... Ибо город занимали арьергардные финские войска, уже и без того отступавшие с карельского участка. Они же пострадали от взрыва и страшного удара водных масс, уничтоживших прежний городок Повенец. Принесенные этими разрушительными водами потоки песку и грязи покрыли почву более, чем на метр. Но не заливали, как говорят, братских могил близ высоко расположенного городского кладбища, где чекисты зарывали тела заключенных, погибавших тысячами от болезней, голода и лагерных расправ. На этом братском кладбищ лежал и отец Марианны, старый революционер, умерший в лагере со словами: «И все-таки товарищ Сталин... прав!». Совсем как в знаменитой песенке «Товарищ Сталин, вы большой ученый...»


И перед тем, как навсегда скончаться

Он завещал кисет и все слова...

Просил получше в деле разобраться

И тихо крикнул: Сталин — голова![78]


...После своих удручающих переживаний на «осударевой дороге», то есть на захламленных карельских лесосеках, добитых пожарами, прошел Рональд Алексеевич и весь Беломорско-Балтийский канал, вверх и вниз на грузовых судах, где в кают-компаниях читал экипажам литературные лекции. Команды этих судов хорошо питаются, успевают и за грибами сходить на стоянках, и рыбки половить...

Канал оказался расширенным и несколько перестроенным против первоначальных своих габаритов и параметров, установленных для этого водного пути инженерами ГУЛАГа, вольными и заключенными. Однако и после частичной реконструкции и восстановления военных повреждений Беломорканал по-прежнему остался типичным памятником сталинской эпохи...

И порядки сохранились здесь почти прежние. Стрелки военизированной охраны шлюзов и причалов зверски рычат и клацают затворами винтовок, как только завидят издали приближающегося человека. Двухэтажные коттеджи финского стиля, явно заимствованные у западных и северных соседей, первоначально предназначались исключительно «для белых», то есть первых, а сооружения стиля баракко — для вторых. Такое разделение сохраняется и ныне коттеджи служат начальству, баракко — рабочим...

Во всем антураже по берегам сохраняется зловещий почерк ГУЛАГа. В некотором удалении от трассы канала и шлюзовых сооружений, по-прежнему расположены крупные лагерные пункты и колонны. В частности, огромный лагерь с вышками и колючей проволокой господствует над береговым пейзажем поселка Надвойцы, если смотреть с корабля. Поселок неряшлив, портит красивое побережье просторного Выг-озера, чье зеркало теперь стало выше прежнего, затопив былое устье реки Выг, некогда бурной и капризной, исстари известной суровыми монашескими, скитами м старообрядческим монастырем. Даже следов его Рональду обнаружить не удалось... А среди уличных прохожих поселка Надвойцы он встречал многих бесконвойных заключенных в темных робах, беседовал с ними исподволь и понял, что нынешние гулаговские лагерные порядки кое в чем даже посуровее сталинских, только самое число заключенных, по-видимому, вдесятеро меньше...

...Свой водный путь Рональд Алексеевич на сей раз закончил в невской столице, предварительно побывав в бывшем Кексгольме, переименованием в Приозерск, и на острове Валааме, где суток трое с отвращением наблюдал туристское надругательство над памятниками высокой и древней духовной и строительной культуры. С Валаама проплыл до самого невского устья, расстался с гостеприимным экипажем, которому предстоял отсюда заграничный рейс, и вернулся «Красной стрелой» в Москву.

Это странствие или как сам он называл такие поездки «паломничество души» было для него обычным, продлилось не дольше других его писательских походов, но именно в этот раз с особенной наглядностью предстали его непредубежденному взору все плюсы и минусы, все зримые последствия политики ленинизма в стране, некогда носившей высокое имя РОССИЯ.

Ленин это имя отнял, настоял на том, чтобы именовать большевизированную страну Российской Советской Федеративной Социалистической Республикой. Возможно, он с радостью отделался бы вовсе от словечка «российской», как потом пытался отделаться от русского алфавита — кириллицы, от русской церковности с ее патриархом Тихоном, сломленным окончательно уже после того, как сам мумифицированный вождь возлег в своей ступенчатой пирамиде посреди Москвы...

Страна лишь позднее смогла осознать, что недолгая полоса Рыковского верховодства на посту красного премьера была самой спокойной, сытой и благополучной порой во всей истории переименованной Лениным России. Эта благополучная, еще нэповская, полоса трагически окончилась для большинства русских, украинцев, белорусов, грузин, армян и казахов вместе с узбеками и туркменами, азербайджанцами и всем прочим населением Советского Союза к концу 1929 года, когда Сталин повел свое наступление на середняка, переименованного в кулака (кулаков уничтожил еще Ленин). Рыкова официально отстранили от власти в 1930 году, но фактически он был полностью лишен возможности контролировать ход событий уже с апреля 1929 года, после XVI партконференции, утвердившей 5-летний план и провозгласившей социалистическое соревнование (т.е. практическую сверхэксплуатацию) главным средством начатой индустриализации. Сам Рыков, назначенный наркомом связи, прозрачно намекнул Рональду весной 1935 года (когда журналист Вальдек беседовал с «товарищем Наркомом»), как мало ему нравится практика сплошной коллективизации...

Теперь Рональд Алексеевич вдосталь насмотрелся на результаты сталинской индустриализации и коллективизации российского Севера.

Видел новостройки Архангельска, морские причалы и новые лесозаводы. Жил в огромном рыболовецком колхозе «Беломор». Гостил у военных моряков Северодвинска. Посетил запущенные исторические памятники Великого Устюга. Осматривал фермы звероводов. Заводы Котласа. Мог теперь зримо сравнивать вологодское животноводческое хозяйство (некогда очень сильное, поставлявшее масло столицам и даже Западу) с таким же хозяйством в Голландии.

Сравнение было не просто невыгодным: оно, выражаясь языком Библии, вопияло... против Ленина, социализма, колхозно-совхозного строя! Притом вопль этот, немотствуя, издавала и скотина, и читался он в человеческих глазах!

Путевые наблюдения поневоле грешат верхоглядством. С выводами Рональд Алексеевич не спешил! Старался, наоборот, подавлять в себе критический дух, искал строю оправдания, искал «положительные примеры», вспоминая свидетельства о том, как Гоголь при обдумывании II тома «Мертвых душ» страстно жаждал просветления, а видел вновь и вновь кувшинные рыла и всяческих монстров старой Руси... Разумеется, Рональд Алексеевич не задумывал монументальных поэм и не метил в классики. В душе он и писателем-то себя не считал, в том смысле, как сам он мыслил истинно писательское служение народу. И тут-то, в конце 60-х годов, на пороге нового десятилетия, возник для него пример более близкий и важный, когда на литературном горизонте мира засверкала огромная солженицынская звезда. Писатель этот стал для него вровень, плечом к плечу, с Гоголем, Толстым и Достоевским. Таких прозаиков, по ощущению Рональда Алексеевича, стало теперь у России не трое, а четверо. Что же до высоты ГРАЖДАНСКОГО подвига, то последний превзошел всех, когда-либо вообще державших перо!

И еще один советчик и собеседник появился у него, тоже примерно с конца 60-х: маленький латвийский транзисторный приемничек, очень дешевый и легкий... Поразительным оказалось совпадение собственных наблюдений с сообщениями самых объективных и серьезных радиоголосов в международном эфире. Но все еще проверял и проверял себя Рональд Алексеевич, набирал все новые крупицы живого опыта, ездил и смотрел.

Вместе с коллегами-писателями, солидными либо начинающими, уже и сам в ранге и возрасте маститого, участвовал он во многих групповых поездках по стране. Стал частым гостем национальных республик Кавказа, Средней Азии, Прибалтики, ездил по районам Урала и Сибири.

Писателям везде показывают только «товар лицом».

Возили их только по образцово-показательным колхозам и совхозам, вроде имени Карла Маркса в Туркмении, показывали им только важнейшие стройки, над коими шефствует комсомол или которым «помогает вся страна».

Пробыл месяц и на знаменитом БАМе, понял, что поговорка насчет самого большого вранья не совсем точна: поговорка гласит, будто нигде так много не врут, как во время войны и после охоты. Теперь можно добавить: «И как о стройке БАМа!»

Но, как везде, есть там, на этой стойке, люди уникальные и драгоценные. Один из них очень коротко охарактеризовал бамовских строителей. Мол, живут и работают на БАМе три категории людей: тындейпы (подлинные аборигены стройки), тындюки (примазавшиеся и приспособившиеся) и тындиоты (неудачные погонщики за длинным рублем).

Именно побывав почти во всех отдаленных и центральных республиках, союзных и автономных, Рональд Алексеевич безоговорочно убедился, что низший уровень благополучия и наихудшие условия труда и быта стали бесспорным уделом русского народа, несмотря на то, что «старший брат» в условиях социализма нелюбим прочими, младшими братьями, а так называемая русофикация подавляет национальные культуры. На самом же деле за «русофикацию» Запад ошибочно принимает советизацию, без которой режим партийного тоталитаризма действительно обойтись не может и не хочет. Советизация вынужденно осуществляется на русской основе, хотя для самого русского народа она нисколько не менее смертельна, чем для «братьев меньших». И ее символом становится внедрение единого государственного языка (русского) для «государственного» мышления.

Рональд Алексеевич заметил, что в среднеазиатских республиках чисто националистические противоречия возникли (и уже начинают приобретать угрожающие масштабы!) не ДО, а именно ПОСЛЕ социалистической революции и тоталитаризации. При царе узбеки и туркмены видели в русском губернаторе образ закона и прибегали к его посредничеству с верой в справедливость закона. В лице же второго (обязательно русского) секретаря Обкома справедливо угадывают хозяина, с плеткой за спиной! Об этом говорили Рональду старые историки и даже партийцы в Ташкенте и Ашхабаде. «При царе мы русских уважали больше, чем сегодня», — так прямо высказался один из собеседников.

И хотя такие проблемы утяжеляют наш скромный роман-хронику одной жизни, все-таки автору хочется именно здесь помочь рассеянию старого недоразумения, принесшего огромный вред России и русским.

Речь о том грубом сближении западными людьми двух, по сути своей глубоко различных явлений, а именно о так называемой захватнической политике российского царизма и внешней военно-политической экспансии Советской власти.

«Государство, расползающееся как сырое тесто» — иронически характеризует Андрей Амальрик этот, якобы последовательно развивавшийся и однотипный процесс роста Московского княжества, Петербургской империи, Ленинского Советского Союза. На деле же государственное «тесто» князей и царей «ползло» вширь только там, где существовало либо полное безлюдье, либо безвластие, либо разбойничали микротираны и откуда грозила опасность кровопролитных набегов (Псы-рыцари, Карл XII; раздувшаяся от чужой, особенно славянской, крови Оттоманская Порта; деспотический кокандский хан; персидский шах Аббас, утопивший в потоках слез и крови весь Кавказ между обоими морями).

И нельзя сбрасывать со счетов, что со времен правления Александра II, по его прямой воле, все новое русское законодательство было всемерно согласовано с духом и буквой евангельского учения. Хорошо ли, плохо ли это исполнялось в повседневной государственной практике — вопрос, требующий больших исследовании, но идеалом русского государства и церкви было евангельское понимание добра. Идеологи государства — писатели, духовенство, нравственные философы несли его и тем народам, какие вновь оказывались в сфере государственных интересов империи — кавказским, среднеазиатским, сибирским, дальневосточным, прибалтийским, притом насильственное навязывание веры или обычаев запрещалось: никто не закрывал мечетей, костелов, синагог или лютеранских кирх, никто не оскорблял чужого вероисповедания, не призывал к сокрушению шариата, основ торы дли тариката. С приходом русских в этих новых краях империи воцарялся мир, утверждался закон и, разумеется, росло экономическое сотрудничество с деловым миром России, что не мешало и свободному общению национальных дельцов с Западом и Востоком... Все это легко доказуемо статистикой.

И все это кардинально изменилось при власти советской! Главное: сама идеология стала принципиально иной, чисто партийно-коммунистической.

Рональд Алексеевич еще в дни своей дипломатической и журналистской работы в 30 — 40-х годах убедился, что люди Запада просто-напросто НЕ ПОНИМАЮТ, с кем они имеют дело в лице партийных руководителей и функционеров. Не понимают они этого и в наши дни. Лишь немногие государственные люди Запада, например, мистер Рональд Рейган в США, скорее интуитивно ЧУВСТВУЮТ, чем разумом понимают опасность. Ибо коммунистическая партийность априори исключает все прочие человеческие нормы и позволяет понимать обычные слова в особом, «пиквикистском» смысле: член коммунистической партии, истый ленинец, отвечает только перед партией. Ибо вся ответственность перед остальным миром, в том числе и перед собственным народом, с него партией СНЯТА. КОММУНИСТ — САМЫЙ СВОБОДНЫЙ ОТ ОБЩЕЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ МОРАЛИ ЧЕЛОВЕК НА СВЕТЕ! Он обязан знать лишь два понятия: выгодно данное решение партии или невыгодно. В первом случае — дозволено ВСЕ. Во втором — ВСЕ ПРИЕМЛЕМО. Хотя бы в первом случае лились реки крови, а во втором — сияли бы благополучнейшие перспективы для миллионов... Поэтому, так нелепы ламентации западной общественности по поводу нарушения, скажем, хельсинкских соглашений. Коммунист хохочет над такими наивностями, ибо он вправе отречься от любого обязательства, любого обещания, хоть час назад торжественно подписанного его же рукою, когда партия велела ему «запудрить мозги империалистам»! Вспомните инструкции Ленина Чичерину перед Генуэзской конференцией: «Ссорьте! Клевещите! Поджигайте! Сталкивайте лбами! Союз хоть с Диаволом, лишь бы нам на пользу!»

Поэтому экспансия советская — нечто совершенно иное, чем «имперская» политика Великороссии. Принцип ее простейший: что плохо лежит — то мне принадлежит! Дают по морде и по лапам? Не беру! Слабо дают? Беру! Тут же цапаю и... по возможности, навсегда. За Берлин по морде давали? Вот и не удалось схапать! За Анголу не давали, — вот и схапали!

Путать эти две «экспансии» — русскую и советскую — никак нельзя. У них и корни разные, и последствия другие. Однако вернемся к герою!

3

И, может быть, на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной...

А.С. Пушкин.


После инфаркта (на языке медиков именуемого обширным) Рональд Алексеевич разлюбил московскую суету и круглый год уединенно жил в своем загородном доме, помаленьку его совершенствуя: провел газ, «свою» воду, устроил даже бетонное убежище, задуманное было как мера гражданской обороны, а затем превращенное в погреб.

При доме, на участке в 10 соток, разросся фруктовый сад и ягодники. Летом переезжали на дачу и дети — старшеклассниками, потом уже и студентами. Марианна Георгиевна предпочитала московскую квартиру, тоже на протяжении двух десятилетий медленно улучшавшуюся.

Сначала Рональд Алексеевич выстоял в исполкомовских очередях две комнаты в коммунальной, четырехкомнатной квартире, где общей кухней, общей уборной и общей ванной пользовалась, вместе с Вальдеками, еще и соседствующая с ним рабочая семья. После долгих лет и упорных усилий Союз писателей помог переселить эту семью соседей в другой район и освободить для Вальдеков всю квартиру целиком. Жилье получилось прямо-таки номенклатурным: более 60 квадратных метров жилой площади, при 10-метровой кухне, маленьком холле и вместительной ванной, притом все это в кирпичном доме первой категории, на солнечной стороне, в черте старой Москвы, да еще и с видом на Москва-реку и садовую зелень! Не квартира — мечта пилота, как выразился зашедший в гости Вильментаун. Впрочем, сам Рональд Алексеевич так ее и не полюбил...

Загородный же его дом располагался на опушке большого соснового леса. Отсюда он мог пешком достигать свои заветные с детства места: сад корнеевской дачи, теперь утопленный в неуемной грязи совхозного свинарника, бывшее имение Сереброво (едва не доставшееся ему в наследство от Заурбека), соседнюю деревню Марфинку, где старики еще помнили москвотопскую дружину и ее начальника — Алексея Александровича Вальдека.

...Асфальтовый каток сталинской коллективизации раздавил крестьянское хозяйство России в жуткую зиму 1930 года.

Сереброво, Марфинка, Аксютино, Каменское подверглись разорению незадолго перед посевной. Увезли на Север арестованных «кулаков», обобществили пахотные земли, луговые угодья, скот, хозяйственные постройки. Запертый дом Заурбека в отсутствии хозяина разграбили и сожгли. Лошадь и корову увели, будто бы в качестве компенсации за налоговые недоимки. Красное строение в трехстах шагах от дома, руками Заурбека приспособленное под мельницу, разобрали, чтобы перенести в Марфинку, но переноса не сдюжили, растеряли по дороге и жернова, и части дизель-мотора, и пронумерованные бревна. Долго чернел потом из бурьяна остов дизеля в виде своеобразного надгробия Заурбеку, умершему через месяц после разгрома.

Тогда же разорили и окрестные церкви. Ближайшую, Каменскую, взорвали динамитом и оставили лежать в руинах. Только-только успели Рональд и Катя отпеть в этой церкви Заурбека (в православном крещении Николая Тепирова), как не стало этого храма. 40-й день со дня кончины Рональдового друга отмечали уже в Богоявленском соборе Москвы...

Старинный томик Томаса Гоббса в русском переводе почему-то уцелел от Заурбековой московской библиотеки и долго помогал хозяину Сереброва коротать здесь часы зимнего одиночества. Умирая на руках у Рональда в избе марфинского егеря, Заурбек напоследок внятно прошептал: «Меня пожрал Левиафан. А вернее сказать, ЛЕНИНАФАН! Дай Бог тебе уцелеть, Ронни!..»

Все это сорок лет спустя, прямо на развалинах Сереброва, приходилось Рональду Алексеевичу объяснять детям. Труднее всего давалась при этом ложь, будто бы у России не было другого общественного пути к всечеловеческому счастью. Ведь и сами дети, уже не раз гостившие у старых марфинских друзей Рональда, прекрасно знали, чьих отцов, братьев, дядей высылали в 1930-м из окрестных сел. Знали, от сверстников слыхали, что жертвами тех репрессий, реквизиций и полного произвола были самые рачительные хозяева-земледельцы, лучшие пахари, самые трудолюбивые огородники. Знали дети и еще кое-что!

До колхозов окрестные леса, пустоши, луга и болота буквально кишели живностью и дичью, были богаты ягодами, грибами, орехами, желудями. От зайцев приходилось заботливо оберегать фруктовые сады, окутывать древесные стволы проволочными сетками, заделывать на зиму досками — иначе сдерут нежную кору заячьи острые зубы! С порога любой марфинской избы или, тем более, с крыльца Заурбекова дома весною и осенью можно было слушать чуфыканье тетеревов, следить за посвистом диких уток над домашними прудами, а в сотне шагов от дома Рональд стаивал на вальдшнепиной тяге... успешнее, чем Левин со Стивой Облонским в их XIX веке!

Теперь же одни вороны и сороки еще ютятся в этих опустошенных, омертвелых колхозных или государственных лесных островках, перелесках и на захламленных брошенными тракторными деталями опушках. Кто только не превращает их в свалки, помойки, мусорные кучи! Волокут сюда бутылки и черепки колхозники, везут мусор автомашинами кооперативные лавки перед ревизиями; самосвалами заваливают леса ближайшие промпредприятия, вроде сажевого завода, электроугольного, кирпичного, керамического. Невдалеке и сама столица учинила свалку гигантских масштабов: волокут сюда бросовые помидоры, апельсины, огурцы, списанные как отходы, целые ящики с приморожеными фруктами, овощами, попорченными кабачками, арбузами, дынями... Эти новые «горы» источают зловоние, губят местность, заражают леса, но... придумать этим портящимся продуктам иное, разумное применение (для свинарников или компоста) при совхозно-колхозной бесхозяйственности невозможно! Чем голову ломать, что-то предпринимать, с кем-то связываться — так уж лучше... просто свезти за 3 — 4 десятка километров на свалку!

А вместо вечернего звона, некогда наполнявшего здешнюю округу и здешние сердца людские, мычат издалека электрички с бывшей Нижегородской или Казанской железных дорог. Иногда доносится хриплый радиоголос из какого-нибудь палаточного лагеря для пионеров... Один раз изведав лагерное детское бытие, оба сына, Алеша и Юрка[79], слезно просили отца отменить материнское решение и забрать их домой. После «изъятия» обоих из интернатов, мальчики усердно копали домашний огород, проявляли всяческое трудолюбие, лишь бы не загреметь опять в ненавистный пионерлагерь или интернат! Угадывали детские сердца даже и без отцовских пояснений, что огромная, глубоко несчастная страна Россия со всей ее древней культурой, народными обычаями и опытом, с ее щемящей душу природой и богатствами недр, озер, морей и рек меняется... не к лучшему, воистину «идет не тем путем», живет не своим умом, а чем-то искусственно ей навязанным... Технические же наши достижения есть не что иное, как следствие общемирового научного и промышленного прогресса, а отнюдь не каких-то особых «социалистических преимуществ» нашей экономики. Другое дело, что советский обыватель не сознает всей глубины нравственного и хозяйственного падения былой России...


* * *


Приходит, как прежде, нежданно

Будить от тяжелого сна...

И новая радость желанна,

И новая боль не больна!

В. Зоргенфрей


...Это случилось с ним на седьмом десятке лет, когда семейная его жизнь стала медленно обнаруживать явления распада. Положение облегчалось тем, что дети уже достигли зрелости, учились и работали, жена Марианна выработала себе хорошую пенсию и продолжала служить в Юридическом институте, дочь Ольга[80], хоть и развелась с мужем, но прочно стояла на собственных ногах.

Однажды, на праздник Казанской иконы Божьей матери, истово, но не без алкогольных излишеств справляемый в одном Владимирском селе, он остался ночевать у старухи-бобылки, доживавшей свой век в большом пятистенном доме, в прошлом — церковном. Перед тем, как улечься спать, старуха пригласила гостя в чистую горницу.

— Погляди-ка со мной мой телевизор! — сказала она, и он не стал отнекиваться, хотя не любил, за редкими исключениями, наших вечерних телепрограмм...

Хозяйка повернула выключатель — и гость с облегчением вздохнул: в красном куге, вокруг икон, вспыхнули цветные электролампочки, вставленные в лампады, венчики или сочетающиеся в висячие гирлянды, перевитые шелком и засушенными цветами. Получилось некое разноцветное сияние и свечение, оживившее лики святителей, ангелов, херувимов и отраженное в очах Владимирской богоматери... Было во всем этом сочетание деревенской простоты и чьего-то технического художества — как выяснилось, родственного хозяйке мастера-москвича, одновременно инженера и живописца, притом верующего.

— Вот какой у меня телевизор, не чета вашему! Читай, батюшка, Отче наш...

После молитвы она напоила гостя чайком с деревенским хлебом и душистым медом, и сама присела рядом.

— Что у тебя, батюшка, на душе-то, уж, поди, охота тебе о чем-то своем со мною, грешницей, поделиться? Так давай, выкладывай!

Об этой женщине он слышал еще в столице, от знакомого писателя. Тот говорил о старухе с почтением, называл ясновидящей и чуть ли не пророчицей. Как пример сбывшегося прорицания он привел такой случай с ней: при закрытии сельского храма рядом с папертью был разложен костер для сожжения икон (кстати, большая часть их относилась к XVII веку). Иконы выносил председатель колхоза, держа их стопкой на правой руке.

— Бог тебе судья! —крикнула тогда из толпы нынешняя Рональдова знакомая. — Только руку эту ты не сохранишь!

Председателя перевели вскоре в другой колхоз, и когда односельчане вновь встретились с ним, оказалось, что у него по локоть отнята правая рука... Случилось это, как говорили, на фронте.

Рональд Алексеевич вкратце рассказал собеседнице о распаде семьи. Мол, в доме ни порядка, ни рачительности, живем, по сути, все больше порознь, не радуют дети — ленивы, сластолюбивы, расточительны. Без них тоскливо и тревожно, а их присутствие в доме быстро нагнетает состояние отчужденности, раздражения и гнева. Нет духовного контакта с женой Марианной. Так, видно, и придется доживать свой остаток дней без слез, без жизни, без любви.

Старуха не перебивала, ничего не спрашивала, пока гость не замолчал. Вдруг резко и почти грубо заговорила:

— Жене-то, чай изменял?

— Случалось... Но так, мимоходом, без жару и последствий...

— Греховодник ты! Но за мучения твои кое-какие вины с тебя снимутся. Вот что я скажу, на тебя поглядев: все у тебя еще впереди, как это ты выразился — и жизнь, и слезы, и любовь. Только тогда уж смотри — не греховодничай, попробуй испытай жизнь праведную. Постничать ты уж не привыкнешь, а разгула не допусти... Спаси тя Христос! Теперь дух свой томящийся Господу предай и отдохни до утра!

Произошло это в середине семидесятых, летом, восьмого июля по старому русскому, или церковному, календарю, как сказано, на Казанскую... А сбылось это пророчество так...

...В далеком северном городе встретилась ему молодая, задумчивая женщина. Показывала она московскому гостю загородный музей народных художественных промыслов, где попутно сотрудничала в качестве консультанта. А постоянно трудилась она преподавателем областных курсов усовершенствования учителей. Ей нередко случалось выступать с лекциями по местному телевидению, водить экскурсии «важных» гостей, писать критические заметки о состоянии местных памятников старины, которые она любила, как всякий думающий образованный человек. Родом она была из города Каргополя, и от предков-поморов и земледельцев не унаследовала крепостнических традиций, зато в достатке получила в дар от бабок и дедов гены аристократического новгородского, свободолюбия. Во времена давние эти обширные пространства лесов, озер, болот и тундр по берегам Северной Двины входили в одну из новгородских пятин. С XVI века двинское поморье служило Москве единственным водным путем к Мировому океану. Позднее этот путь было заглох, при молодом Петре Великом возрождался, чтобы после создания Северной Пальмиры на Балтике стать уже навсегда второстепенным для России. Но люди здешние сохранили до сего времени что-то от Новгородской независимости, северной сдержанной приветливости и приверженность к исконным своим промыслам — рыболовству, мореходству, охоте, искусству кустарей... Кабы не колхозы — сохранили бы и высокое искусство земледелия, скотоводства и лесоводства...

Новую знакомую Рональда Алексеевича звали Елизаветой Георгиевной Зориной[81], виделись они в последний раз мельком на Соловках, но он запомнил ее, писал ей письма, просил о некоторых справках, касающихся литературных его занятий (например, материалы об интервенции 1918 года на Севере, для «Снегов заволжских») и обрадовался, когда она сообщила ему о скором приезде в Москву. За ее северные вергилические услуги он обещал показать Лизе древний город дальнего Подмосковья, богатый памятниками архитектуры.

...Мест в городской гостинице, разумеется, не нашлось. А близилась ночь, и они с трудом нашли частную комнату. Разбуженная хозяйка привела их в этот покой затемно, нашарила свет и отправилась за бельем, пока оба путника смущенно осматривались под этим общим для них кровом: в горнице стояла одна-единственная, правда широченная кровать. Требовать у раздраженной, недовольной женщины еще что-нибудь показалось обоим просто немыслимым. Он решил успокоить смятенную душу спутницы.

— Не пугайтесь, — увещевал он ее весело. — В жизни журналистской и не такое бывает! Помню, в дни солнцестояния 1936 года приехали в далекий глухой Ак-Булак, городок в степи, газетчики со всего мира. Один спецкор центральной газеты прилетел поздно, негде было ему главу преклонить и машинку поставить. Корреспондентка Ассошиэйтед Пресс занимала номер с двумя койками, посочувствовала коллеге и, отгородившись ширмой, он вселился на свободное место в ее комнатке. Отблагодарил ее потом тем, что доставил в Москву на редакционном самолете, а во время затмения подрядил мальчишек, чтобы те таскали ей сенсационные детали, трогательные для Запада и мало пригодные для нас. Она первая написала, что в момент затмения корона имела вид жемчужно-серебристой пятиконечной звезды, явно по любезности хозяев неба... Не смущайтесь: соорудим из этого самовара чай, передохнем в наших доспехах, а наутро у нас — музей и три выставки народного творчества. Вечером же близ станции Боголюбово покажу вам одно белокаменное чудо...

Они устроились поверх ватного одеяла, укрылись каждый своим пальто, и она доверчиво затихла, уморенная километрами по снегу, красотами града и... ковшиком русской бражки в ресторации боярского стиля.

Косясь в ее сторону, он слышал по-детски ровное дыхание. Щека ощущала слабое дуновение. С великой осторожностью он повернулся и стал любоваться спокойной красою бровей, тенью ресниц, откровенностью губ... Дас эвиг вайблихе — вечноженственное — припомнилась ему Гетевская формула.

Сквозь оледенелое окно холодил руки и лица белесый свет фонаря, будто кто клал сырую марлю на все незащищенное тенью. Спящая чуть ежилась от холодка, и, верно, снилось ей что-то тревожное. Ему она стала видна еще лучше, билась на шее еле приметная жилка голубее моря, и росло искушение притронуться к ней, как-то проявить нежность, умиленность. Но мучил страх испугать, получить отпор, разрушить очарование. Ведь он — старший, она здесь — в его власти, доверясь его чувству чести.

Осторожно взял ее бессильную сонную руку, стал тихонько целовать пальцы, ладошку, пока Лиза сквозь сон не утянула руку обратно, поглубже. И в полузабытьи пролепетала:

— Милый мэтр, я вас очень, очень люблю. Только, пожалуйста, спите, все так славно было. Вы же лучше меня понимаете, что права на вас я не имею. А что я люблю вас, вы верно уже сами поняли...

Он отвернулся и затих. Но комната выстывала, он хотел выпростать край одеяла, чтобы укрыть им Лизу, а она широко открыла умоляющие глаза, отодвинулась было к стенке, что-то шептала просительно, но все ласковее и тише...

Утром они завтракали в бывшей монастырской трапезной, пили терпкое вино, заедали фирменными грибками, были безудержно счастливы. 60-летний мастер Фауст шутил с обретенной Гретхен, подарившей ему свою телесную и душевную нетронутость. Следы этого слияния двух дыханий в одно еще и остыть не успели в покинутой горнице.

— И не пойму никак, за что жизнь взяла и сделала мне такой подарок! — произносил он вслух который раз, а она снова возражала:

— Подарок от жизни получила я, а вовсе не вы...

Вечером они возвращались, и от маленькой железнодорожной станции решили все же сходить к тому, обещанному ночью белокаменному чуду. Вела туда узкая, малохоженная тропа в снегах. За лесами и рельсами, бежавшими в сторону Москвы, угасала будто от незримого реостата малиновая мартовская заря. Ноги вязли в снегу, оседавшем под каблуками совсем по-весеннему. У заснеженного бережка речной старицы перевели они дух и глянули туда, на тот берег, откуда тихо засияла им навстречу сама, застывшая в белом камне Любовь, чудотворная и невыразимая.

Потрясенные, они долго молчали, боясь потревожить голосом красноречие тишины и камня. Потом сами собою пришли ему на память картины и звуки далекого детства по соседству с этими местами. Очень тихо, вначале про себя только, а осмелев, и чуть погромче, стал он произносить воскресшие в уме слова давно казалось бы позабытой, но в сердечных глубинах сбереженной просьбы к владычице этого каменного чуда. Верно, эти самые слова так страстно любил Лермонтов в минуты жизни трудные, когда теснилась в его сердце грусть...

«Отжени от мене... уныние, забвение, неразумие, нерадение, и вся скверная, лукавая и хульная помышления от окаянного моего сердца и от помраченного ума моего; и погаси пламень страстей моих, яко нищ еси и окаянен. И избави мя от многих и лютых воспоминаний и предприятий, и от действ злых слободи мя...»

Молча и строго они поцеловались, глядя в зрачки друг другу, улавливая в них отсвет вечернего небесного огня... И все вокруг было не рассказом, не поэмой, не полотном, а реальной и грустной российской явью, и закат догорал в печали, и трудна была эта тропка в снегах, и предвиделись еще и еще бредущие по ней молельщики за белокаменным прощением, благословением, закатом и скорбью.

В Москве она снова говорила ему «вы», а его ответное «ты» звучало не интимно-ласково, а менторски, покровительственно. Напоследок он слушал ее прощальные слова с площадки вагона, уже отпустив ее руку и больше угадывая смысл по движениям губ:

— Вот и все, милый мой мэтр! Так надо! «Возвращаются ветры на круги своя». Мало надежды, чтобы эти круги когда-нибудь пересеклись. Не поминайте лихом свою благодарную ученицу! Она-то вас... никогда не забудет!

И он тоже забыть не смог.

Сам поражаясь стойкости этой напасти, робея перед совестью и даже не понимая хорошенько, как же все это случилось и переплелось, и запуталось, он уже через месяц невыносимо мучился из-за разлуки с Лизой. Вся жизнь стала немила. Он тосковал по ней до того, что хотелось порой завыть, как хищнику, взятому с воли в клетку.

На День Победы он устроил себе командировку в город В. Потому что и Лиза должна была приехать в этот город с группой северян-ветеранов войны: Лиза должна была показать им памятники истории, связанные с походами Петра... Но в этом древнерусском областном центре действовал отличный музей, хватало собственных экскурсоводов. Лиза с охотой поручила этим местным энтузиастам и знатокам своих подопечных ветеранов, а те, по правде сказать, больше интереса проявляли к Дому офицера и ресторанной гастрономии под юбилейные напитки. Мэтр и Лиза оказались предоставленными самим себе. Решили осмотреть древний загородный монастырь.

Шофер высадил их перед воротами монастыря-заповедника. И когда оформлены были допуски внутрь ограды (там стояла, как водится, воинская часть и велись кое-какие реставрационные работы, как в свое время суздальский Спас-Евфимий служил и ГУЛАГу и музею), они с Лизой вдвоем зашагали по гулким плитам, спугивая воркующих голубей. Он в каком-то дворике, образованном массивными каменными стенами древнерусской кладки, спросил, почему весь тон ее — сдержанно-прохладен, а манера обращения — отчужденно-официальная.

— Просто я безнадежно люблю вас, — ответила она очень спокойно. — Но совсем не хочу, чтобы вас это как-то обременяло и к чему-то обязывало. Дома я буду ругать себя, что созналась и огорчаю вас.

— Мне как-то боязно радоваться таким словам, Лиза, — говорил он в том же тоне, — только и я чувствую, что крепко привязался к тебе, и без тебя мне... ну, просто невмоготу бывает. Только что делать — ума не приложу! Семью-то со счетов не сбросишь? И нравственных, и материальных и всех прочих... Двадцать с гаком позади и чуть не четверть века, и дружных, и недружных, и радостных, и горестных, с рождением детей, уже взрослых теперь. Пойми, тут — за 60, и, по сути, близка инвалидность по сердцу. Там (он кивнул в ее сторону) — страшно сказать: до трех десятков еще тянуть надо! Пусть пали бы все преграды и соединились бы эти наши «круги своя»: через пяток лет тебе предстоит роль сиделки около парализованного или... шляпу твою украсит траурный креп, как в старину это делалось.

— О чем вы толкуете? — с негодованием отвергла она эти воздушные замки. — Как вы вообще допускаете такие мысли? Я четко знаю, что дело мое — неважно! Однолюбая, видно. Для меня «все однажды, и сцена, и зал. Не даны ни повторы, ни дубли!».

— «Так прожить ты себе повели»... — продолжил он начатую ею цитату из стихов Шерешевского. Странно, никогда они не говорили об этом поэте, а вот, оказывается, оба обратили внимание на одно и то же стихотворение. Такие общие ассоциации рождались у них поминутно, удивляя обоих.

— Знаете, кто вы для меня? Гость из страны снов! Вы же видели живого Блока, знакомы были с Есениным, слушали Волошина в его Коктебеле, здоровались с Маяковским... Вы как вот этот монастырь, только... ходячий, живой, которого я могу даже поцеловать!

— Дерзайте! О, канифоль для смычка!

— И, уж коли хотите знать, рассудительный мэтр, пять ли, десять ли годов вот такого... синтеза, что ли, духовного с внешним, видения и углубленного постижения, думается, «окупили» бы и креп на шляпе, и долгую одинокую старость, и даже худшее — угнетение когтистого зверя, докучного собеседника... Господи! — подняла она лицо к ажурным крестам и соборным куполам. — Ну, помоги же мне, премудрый! Ведь любовь — всегда что-то твое, святое, высокое, редчайшее, твой лучший дар людям! Дай нам... какой-то твой мудрый немыслимый выход! До которого сами мы не в силах додуматься!

— Запасный! — попытался он сострить и осекся, заметив, как мгновенно померк ее взгляд. Она никак не ожидала гаерства в такую минуту.

До вечера они осматривали монастырские памятники и пошли к городу берегом реки, мимо окраинных домиков, следуя петлям и извивам береговой черты. Белесоватая майская ночь застала их у городской пристани.

И тут они узнали, что через час отходит пароход «Добролюбов», чтобы за двое суток совершить рейс до города Т. и обратно. Им досталась двухместная, уютная каюта. Успели позвонить дежурному по музею, чтобы внезапное исчезновение гостей на двое суток никого не смутило...

Колесные плицы давали мягкий барабанный ритм всему, как бы аккомпанируя панорамам берегов. Солнышко отблескивало от начищенного капитанского рупора и медных поручней, расцвечивало водную пыль и колесные брызги. Стоянку в городе Т. они проспали и дали себе слово еще раз побывать в нем... К его радости оказалось, что Лиза впервые в жизни совершала рейс на колесном пароходе.

Ему и потом счастливо удавалось возить Лизу по нехоженным ею местам, доставать нечитанные ею книги. И она, месяц за месяцем, неприметно теряла интерес к своим прежним «кандидатам», отошла от некоторых подруг, перестала быть «дежурной» плясуньей на вечеринках. Сознание внесенной в чужую семью беды раздвоения мучило ее. Там, она знала, давно созревал неизбежный разлад, но ей не хотелось играть роль той последней капли, что переполняет бокал.

Когда решение уйти навсегда из мыслей и жизни мэтра созрело в ней, она попросила его приехать в Ленинград. В осеннем парке Ораниенбаума, у Катальной горки, Лиза объявила мэтру о своем намерении и прочла на память волошинские строки:


Кто видит сны и помнит имена, —

Тому в любви не радость встреч дана.

А темные восторги расставанья...


Ночевали они в гостинице «Россия», долго сидели в Пулковском порту, говорили о стороннем, будто и не касающемся «темных восторгов расставания». Он вяло соглашался с нею, но отнюдь не имел уверенности, что выдержит эту эпитимью. Его самолет на Москву объявили раньше, вопреки расписанию. И лишь издали, простившись, нечаянно увидел, как рухнула она на ту же скамью лицом вниз, будто неживая. Сам он тупо глядел на скучную топографическую карту своей страны, узнал шлюзы московско-волжского канала и пешком брел от Шереметьева до Ленинградского шоссе, ощущая где-то в животе, под ложечкой, такое сосущее состояние пустоты, будто там вырезали что-то жизненно необходимое организму...

Он рассказал жене все, но сразу понял, что сообщил очень мало нового для нее. Она давно обнаружила потайной дневничок мужа, зорко и пристально следила за его сторонними терзаниями и радостями, а главное, потихоньку слала Лизе предостерегающие письма с требованием молчать о них. Одно, особенно оскорбительное и грубое, из-за ошибки в адресе угодило в юридические органы Лизиного города, откуда у отправительницы потребовали каких-то новых данных и конкретных уточнений. Отправительница же, т.е. Марианна Георгиевна, не пожелала постороннего, тем более официального, вмешательства в эту историю и отказалась от авторства, представив дело как мистификацию. Он так рассердился на всю эту тайную историю с перепиской, что между супругами вышла тяжелая ссора. Жена уехала с сыновьями на московскую квартиру, потеснив там замужнюю дочь и, кстати, ускорив и там разрыв, развод и уход Олиного мужа. Рональд Алексеевич остался в одиночестве на даче.

...Однажды он сидел в метро и думал о Лизе. И как будто не дремал. Его толстый портфель с материалами для лекции покоился у него между ботинок. Народу ехало не очень много. Стояло всего несколько человек в проходе. И вдруг он увидел... Лизу!

Она пробиралась к нему с другого конца вагона, а когда подошла вплотную, невесомо тронула его плечо и очень явственно, тоном уговора, произнесла слова: «Я — ваша, ваша, ваша!».

Ее рука словно растаяла в его ладонях, а голос... совершенно явственно продолжал звучать у него в ушах. Поэтому он не сразу смог погасить в себе вспышку радости, машинально искал Лизу среди пассажиров и медленно приходил и сознанию, что видел сон или галлюцинировал. Ее голос с грудными нотками и характерной интонацией звучал с прежней силой у него в ушах, громче шумов метро. С первого телефона-автомата он позвонил Лизе домой, спросил, что она делала двадцать минут назад.

— То же, что и в остальное время — ревела! — сказала трубка сердито.

— Слушай, а замуж ты еще не собираешься? (От общего знакомого он слышал, что два «прежних кандидата» усилили натиск и активность, правда, по словам знакомого, без особенного успеха).

— Да, не изменяет мэтру его прежнее умение мыслить талантливо!

— А что ты скажешь насчет голоса в метро?

— Неужели Вы могли в этом сомневаться?

— Я больше не могу без Тебя! Давай встретимся! Где хочешь!

— На этих днях у меня будет короткая командировка в Москву...

И вот он шагает по асфальтированной площадке, отведенной и для встречи, и для проводов воздушных пассажиров. Этот аэропорт был, пожалуй, наименее современным среди всех подмосковных, обслуживал только внутренние линии, поэтому в рупорах не звучали надоедливые «сэнк’ю» и прочие деликатности, предназначенные для ушей валютных. Уже более получаса он томился у выхода. Из темных далей летного поля, где выли и жужжали моторы, подъезжали автобусы с прилетевшими. Туда, в сторону огоньков взлетно-посадочной полосы, отъезжали автотрапы — ему всегда странно было смотреть на катящиеся по асфальту лестницы, ведущие в никуда. И сразу же увидел ее, выпрыгнувшую первой из автобуса, уже бегущую к калитке, впереди всех. Добежав, обморочно прижалась к его плечу...

В полупустом вагоне последней электрички (она прилетела последним вечерним рейсом), она вдруг спросила, словно очнувшись:

— Куда же мы, все-таки?

— Думаю, лучше всего бы... ко мне, в мое бунгало! — чем больше убедительности он старался вложить в свои слова, тем меньше уверенности в них прозвучало. — Ты же знаешь — от этой железной дороги всего километров восемь до моей. Если ты не очень устала... Ночь-то теплая и светлая. Дорога почти все время лесом, красивая. И я, как знаешь, один...

На ее лице резче обозначилось утомление. Она поднялась со скамьи.

— Та станция, откуда... восемь-девять километров, кажется сейчас? Провожу вас к вашему бунгало. Но туда, к вам — не пойду. Сами понимаете — теперь это стало мне непосильно! Утром, может быть, еще увидимся в Москве. Когда отдохнете. Если пожелаете — увидимся,

Ее отказ он предвидел и принял безропотно. Взвыли тормоза. Двери вагона с шипением разомкнулись. Оба перешагнули щель пропасти, где на короткие миги затаились в обманчивом смирении колеса. Пошли под руку по платформе, теплой июньской ночью, под полной луной, четко озарявшей дачные участки, пруды, пустые базарчики и сонные березы.

Вскоре они покинули дачный поселок. Пошли поля с лесными опушками, заставлявшими верить, будто наша Русь еще и впрямь «все та же, с платом узорным до бровей»... Была пора самых коротких ночей, теплых вечерних сумерек, круглой луны, росных солнечных восходов, когда часа на два настает вызывающий дрожь холодок, пронизанный птичьим щебетом и особенно ощутимый в низинках, где утром скапливаются свитки ночного тумана — росы.

Шли отрезком пустынного шоссе, через лес.

Запоздалый автомобилист пронесся, показав рукой, что он им не оказия. И «Жигули» вскоре исчезли из вида. Встревожил путников рыжий отблеск впереди, в густоте придорожных елей. Донесло вскоре и голоса, словно бы поющие, при том не пьяно. Оказалось школьники, принаряженные, подгулявшие — праздновали выпуск. Прямо серед дороги разложили небольшую теплинку, но завидя взрослых, затею свою бросили и двинулись навстречу, негромко подпевая и наигрывая на гитаре.

Девочек было побольше, подпевали они грустнее, даже щемяще, — кончалось их житье с папой-мамой, нетерпеливо ждали эскалаторные ступени завтрашних будней — студенческих или рабочих, с производственными совещаниями, замужеством, родами и домашней нудой.

Встречная эта молодежь заинтересованно поглядела на ночных пешеходов — седовласого мужчину в летнем и молодую женщину в свитере, возрастом ближе к ним, чем к нему. Что-то невысказанное осталось от этой встречи поколений, а костерик на асфальте потихоньку гас в предутренней свежести.

Оставалось еще километров пять ночной дороги. Рассвет забрезжил. На севере посветлел горизонт, холодело, а в туфли Лизы попал песок. Она натерла ногу и шла тише. Да и не знала, куда — спутник должен добраться до постели и скорее лечь, а она — дойдет с ним, пожалуй, до его дачной улочки, потом уж одна доберется до следующий железнодорожной линии, чтобы ранней электричкой приехать в Москву, немного поспать у подруги и приниматься за служебные дела. А позднее они, может быть, еще раз увидятся с мэтром. Если он... сможет.

Так она порешила, а он знал, что в этих случаях спорить с ней бесполезно. Улыбнется виновато, но поступит по-своему.

Миновали старинное поместье, давно превращенное в усадьбу совхоза. Неряшливые производственные постройки возводились здесь будто невпопад, без стремления к симметрии или какому-нибудь порядку. От скотных дворов несло навозом и химикалиями. Будто с горького похмелья раскиданы были где попало тракторные части, детали машин, а ноги то и дело цеплялись за ржавую проволоку, куски арматуры или за торчащие гвозди разбитых тарных ящиков и обломки затвердевшего цемента.

Они прошли краем бывшего парка с руинами барского дома, уже неузнаваемого, и очень красивой церковью[82], тоже полуразрушенной и вконец разоренной многолетними стараниями всех смен расположенного рядом пионерского лагеря. С помощью рогаток остатки старых фресок были доведены до полного исчезновения со стен — лишь слабые цветные пятна свидетельствовали о бывшей стенной росписи...

Церковь сначала долго белела, светилась еще издали, вырастая плавными уступами своих каменных, музыкальных масс. И пройдя парк и всю усадьбу, оба путника несколько раз оглядывались назад, угадывая в просветах парка и рощи тающую белизну ее стана.

Заклубился зеленью вершин с медными прожилками сучьев старый сосновый лес, перемешанный елью и березками. Старший сын Лизиного спутника Федя, биолог, не раз объяснял отцу, как эта идиллическая картина маскирует этапы жестокой войны между видами и породами лесных деревьев. В этой войне были хитрости, мнимые уступки и форменная агрессия, и отступление, и гибель одних, и победы других... Подгнивают старые великаны, рушат их ветры времени или топор браконьера. Столетиями они удобряли торфянистую почву еще и собственной хвоей, буйно произрастала на ней малина и принимались в затишье принесенные ветром издали семена березы, вызревали под вековой сенью, шли в рост, увеивали все пространство вокруг старой сосны и уже не давали ходу ее собственным отпрыскам, душили их и корнями, и тенью, и перехватом жизненной силы...

На уступе лесного острова, близ опушки, среди посеянной горчицы с желтыми цветками, приманил их к себе прошлогодний стог соломы, влажный сверху и чуть осыпавшиейся сбоку: тут, видно, путники отдыхали не раз!

Надо было привести в порядок ее туфли, потяжелевшие от росы. Ходьба становилась ей все труднее. Он нагреб из стога побольше сухой пропыленной соломенной массы, уже крепко слежавшейся, перемешанной с пустыми колосьями и скошенными сорняками. От этой массы чуть пахло плесенью, но сидение показалось уютным, хорошо укрытым. Только к ее белому свитеру сразу стали приставать былинки и колючки.

Ослепительно ярко вспыхнули над лесом края белого облака, и бесцветное до того небо пошло синевою, а кудрявая грива сосен стала поверху ярко, тропически зеленой, понизу же дала фиолетовые тени-пятна. Тотчас наискосок брызнуло на эту гриву солнечное золото. И стала по всему полю видна всякая росинка, будто для того, чтобы кто-то трудолюбивый собрал весь их урожай до единой капли, слил бы все вместе и получилось бы из них до самого горизонта озеро, самое светлое в мире!

Они глядели на все это отуманенными бессонницей глазами, и в глазах тоже сделалось росно, и что-то увлажнило им лица, и сдержать эту влагу было никак невозможно. Была она солоноватой, и, щека к щеке, они ее смешали, так, что не разобрать стало, с чьих она ресниц. Потом обо всем забыли, уснули под его пиджаком, а солнце пригрело ее разутые ноги и высушило мокрые туфли.

Утром росою с листьев подорожника он врачевал натертые места узких девичьих ступней, переобул ее в собственные носки, и идти стало ей вольготней. Остаток пути к дачному поселку они за разговором и не заметили. Он посадил ее в электричку и пошел на дачу один, пить нитроглицерин и класть под язык валидоловую таблетку. Долго от усталости не засыпал, а пробудившись, понял, что опоздает по меньшей мере на полчаса к условленному месту их встречи.

...Ждала она его у эскалатора с такой тревогой, а увидевши, вся просияла, успокоенная, что ему не стало хуже после трудной ночи. Но... дела ее московские были уже успешно закончены и взят билет на более ранний рейс, чем сперва предполагалось. Пришлось тут же ехать в аэропорт...

Ее ИЛ-18 стоял недалеко, кончал заправку, грузил в хвостовой отсек чемоданы пассажиров. Лиза прошла калитку и, уже по ту сторону ограды, перегнулась через высокие прутья, приникла к его лицу и запечатлела на висках и щеках «мэтра» целую горсть незримых печатей.... Потом помахала ему уже издали и скрылась за плоскостью ИЛа. И осталось все опять нерешенным... Но теперь он уже знал, что должен решиться!

Он ехал на автобусе-экспрессе и вдруг через плечо соседки стал читать слова, как будто и хорошо знакомые, но сейчас как-то заново поразившие его душу. Так верно выражали они его собственные обстоятельства и мысли. Вот что, вздрагивая и покачиваясь на ходу автобуса, говорила ему книжная страница:

«...Потом они долго советовались, говорили о том, как избавить себя от необходимости прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видаться подолгу... И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная, жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное еще начинается».

Это была концовка знаменитого чеховского рассказа[83]. И почему-то не то от этой концовки, не то от таблетки валидола под языком перестало ныть и саднить сердце и вроде бы поутихла сосущая боль под ложечкой.

ВМЕСТО ЭПИЛОГА К РОМАНУ-ХРОНИКЕ