Под Бедфордом[55] одна причитала:
— Я женщина. Мои родители жили в Лондоне, бабушка и дедушка — тоже. Они приехали из Африки или Америки, были сильными. Потом к ним применили какое-то колдовство. Они стали слабыми. Они сами пришли в дом к чародею. Здесь им не надо было больше бояться, мучиться от жажды и голодать, здесь их никто не преследовал. Здесь никто не мог убить их копьем или ножом, застрелить из винтовки. Но взгляните на мои пальцы, мою шею, мою грудь. Я женщина. Мне двадцать. У меня было двое детей. Оба умерли. А разве я живу? Теперь уже никто не застрелит меня из винтовки. Но что мне с того. Я — просто толстая? Но человек ли я вообще? Не лучше ли мне сдохнуть прямо сейчас? Я хочу умереть, я не желаю жить так и дальше. Я проклинаю себя каждое утро, когда смотрюсь в зеркало. Кто меня сделал такой? Я сама. Я сама. Я не знала, как себе помочь. Господа в городах — те знают, что делают. Они злые. Злые по отношению ко мне, ко всем. Несколько десятилетий назад они развязали войну. Теперь они ведут войну против меня. И скажите, разве они не побеждают, не проявляют злобу? Они злые. Злые.
Дальше она бормотала невнятно, так как прилегла на землю (рядом с каким-то поселенцем), жевала травинку:
— Лучше бы мы все лежали в земле вместе с солдатами, которые отправились на ту войну. Как тягостно все это. Лучше бы я лежала в земле вместе с моими детьми. Я — ничто. Я не могу рожать, не могу ходить, не могу работать руками, не могу глотать. Я погребена заживо. Остается только кричать. Кричать.
И все же как эти люди бросались на колени! Их страх был велик: они могли потерять свои города, покинули привычные жилища, пищу им больше никто не доставлял и о пропитании приходилось заботиться самим. Они (в отличие от тех, кто жил до Уральской войны) влечения к опасным авантюрам не испытывали. А были слабыми и изнеженными, рано созревшими и погруженными в свои мысли, очень восприимчивыми к новым впечатлениям, жадными до возбуждающих стимулов, падкими на атрибуты внешней роскоши, но по сути — весьма непритязательными. Готовыми к молитве, к служению; перепархивающими от часа к часу, со сладострастием гурманов приверженными жизни. Время от времени по континентам распространялись слухи (о возможных гонениях), перед которыми эти люди склонялись, в ужасе обсуждали их, но потом все-таки стряхивали с себя; и тогда, хотя по-прежнему боялись за свою жизнь, казались даже более самоуглубленными, чем прежде.
Число переселенцев постоянно увеличивалось. Традиция посылать своих детей на север или на запад, существовавшая на африканском континенте с незапамятных времен, никогда не прерывалась. Южная часть света, почти полностью уничтожившая собственные города, выбрасывала вовне все новые человеческие потоки — так же неизменно, как солнце излучает тепло.
Именно из Западной Африки в то время приезжали люди, оказавшие — как выяснилось позже — глубокое и своеобразное влияние на города Европы. То были фульбе с побережья Гвинеи, мандара багирми вадаи ибо йоруба, маленькие общины пилигримов из Кордофана[56] и Самоа. Все они отличались изящным телосложением, выпуклыми высокими лбами, большими выразительными глазами, красновато-коричневым или желтоватым цветом кожи, всегдашней готовностью к решительным действиям, игриво-диким, странно переменчивым характером; были то мягко-податливыми, то неуступчивыми. Они быстро проникли во все города; и само их присутствие наложило особый отпечаток на городскую жизнь. Вскоре никто уже не мог обойтись без сияющей бодрости, без непринужденной наивности этих смугло-коричневых людей, совершенно не склонных к каким-либо конфликтам. В Европе они вели себя так, будто были дождевыми каплями, присутствие которых самоочевидно: печалились, когда на них нападали, прятались на какое-то время, потом опять появлялись. То, как эти мужчины и женщины, принадлежащие к народам мандара и багирми, умели петь и рассказывать, для европейцев было чем-то неслыханным. Их прелестные рассказы и песни покоряли все сердца. Они пели и рассказывали так же, как много столетий назад это делали бродячие жонглеры и трубадуры в Южной Франции и в долине реки По. Пели и рассказывали: о деревьях о небе о ветре, о любви к женщине, о детях и струях дождя, об оленях тиграх львах, о холоде и жаре, о лианах, о злом волшебнике. О водопадах пеликанах крокодилах. А сверх того — о красоте больших городов, в которые они попали и к которым обращались по имени, что производило очень странное впечатление на коренных жителей. Африканцы окутывали своею нежностью улицы витрины одежду, автомобили и самолеты, имеющиеся в городах электрические и магнитные аппараты и даже пищу; рассуждая об этих предметах, они прибегали к выражениям, которые горожанам поначалу казались смешными, ибо вообще такие слова использовались только применительно к вещам, давно исчезнувшим. Однако в том, как вели себя африканцы, заключался сладкий соблазн. И горожане охотно позволяли им щебетать, обнажая таким образом свое сердце. Тщеславные африканцы очень радовались, если им предоставляли возможность показать себя. Они просто сияли от счастья, когда им хлопали. И через какое-то время их уже можно было встретить повсюду. А распространившись, словно трава, повсюду, африканцы привнесли некий новый, пока непостижимый элемент в жизнь шумных — уже наполовину парализованных, но еще наполненных суетой и плачем, еще владеющих мощными машинами — западных городов. Мужчин и женщин, которые проектировали новую технику, руководили промышленностью и образовывали тесно спаянные, но тоже уже ослабевающие семейные кланы (группирующиеся вокруг фабрик Меки), трогала юношеская непосредственность африканцев, при чьем появлении всё будто оживало.
Но очень скоро им, властителям и руководителям — душе этих переменчивых, внезапно приходящих в волнение, а потом вновь впадающих в апатию гигантских поселений, — пришлось изменить свое мнение о забавных чужаках. Фульбе, которые обожали всякие зрелища, построили под Лондоном Гавром Гамбургом свои маленькие театры. Построили их, опасаясь священнослужителей, в стороне от городов, в лесах; играли очень проникновенно и нежно — для специально приезжавших к ним слушателей и зрителей — комедии, волшебные сказки и сказки о любви. Правда, зрители редко разражались смехом или громкими выкриками. Потому что эти изящные чужеземцы со временем тоже поддались страху, царившему в гигантских городах.
ОНИ ПРЕДСТАВЛЯЛИ НА СЦЕНЕ судьбу великого царя. Он покорил всех соседних царей и под звуки победных труб пригнал их — грузных, закованных в цени — к себе домой. Он умел запруживать реки и ручьи. Пленные должны были отправляться, куда он скажет, должны были орошать его степь, чтобы там росли пальмы и хлебные деревья, должны были, если он им велит, биться головой о скалы, пока не разрушат и не снесут их, должны были подниматься в его дом, ползти внутри узких труб, проползать так через все его комнаты, потом — под бурными реками с водопадами. В конце концов царь в результате своих побед и грабительских набегов накопил столько золота и изделий из драгоценных металлов — браслетов колец колесниц, — что его сокровищницы и склады уже всего этого не вмещали… Изящные фульбе — играющие на театре смуглые мужчины и девушки с курчавыми волосами — показывали, что случилось потом.
Как этот великий владыка сидел в парадном зале дворца, а вещи теснились чуть ли не вплотную к нему, потому что он не позволял их вынести, он хотел постоянно их видеть: видеть, как в них отражается его могущество. Актеры изображали эту райскую страну Момбутти в Центральной Африке, мягкие очертания холмов, поросших бананами и масличными пальмами, рощи и бесчисленные водные источники. По берегам ее рек густо рос сахарный тростник, на освещенных солнцем склонах холмов — сладкие бататы, а на просторных полях — сезам табак земляные орехи. Но царь (чернобородое лицо крупной лепки; большие ушные раковины посередине проколоты толстыми медными палочками, на голове покачивается гигантская корона с павлиньими и попугаячьими перьями, обнаженная женственно-мягкая грудь обременена неподъемным грузом золотых и серебряных цепочек, медных колец, резных амулетов; тяжелые медные накладки покрывают сильные, прижатые к бокам предплечья и выпуклые, с проступающими венами икры; свисающая вниз правая рука сжимает серповидный меч, украшенный гравировкой и жемчугом) — царь Манзу вообще больше не выходил из дворца, окруженного высоким палисадом. Он, сидя на своем троне, день ото дня толстел. Жены массировали его тело. Каждый день приходила новая. Ему нравилось создавать вокруг движение: отрубать очередной жене голову, когда она завершала работу и он чувствовал себя удовлетворенным. Сокровищ вокруг него накапливалось все больше: львиные клыки; шкуры циветт и генет, сложенные высокими штабелями; хвосты жирафов. Рядом с тронным залом находились кладовые и зернохранилище, а взгляд царя падал на устроенный сбоку от центрального прохода склад оружия: наконечников копий, кинжалов, щитов, тесаков и серповидных мечей.
Он, Манзу, все больше раздавался вширь. Неподвижно громоздился он на своем тростниковом троне, заменявшем ему и кровать, и стол. Все новые украшения привязывали слуги к его шее. С зубов царя — с каждого отдельного зуба — свисало на конопляной ниточке медное кольцо. Волосы под короной были заплетены в тонкие косички, на каждой — прогоняющий болезни амулет. Кожу на плечах и бедрах ему проткнули и продели в эти отверстия столько ремней, сколько соседних царей убили его воины. Тесный тронный зал, крепко сбитый из бревен, с единственным окном и единственной дверью, стал темным из-за сокровищ, которыми был набит. Только узкий проход к трону оставался свободным.
Однажды утром толстый царь Манзу — проснувшись, зевнув и глотнув пальмового вина, которое стояло рядом, — взмахнул серповидным мечом и позвал жен. На дворе еще не рассвело. Он слышал, как где-то рядом, за грудами львиных зубов и шкур, играют на рожках и флейтах его музыканты, а женщины поют: