Горячее сердце (повести) — страница 36 из 70

— Больше я не пойду, — прошептала она себе и прижалась спиной к тонкому стволу.

Где-то за белыми буграми, там, у своих, снова ударил молодой гром, застрекотал пулемет. «Это отряд идет на помощь! Идут товарищи!» Она выпрямилась, жадно глотнула жарким ртом воздух.

Белыми лепестками упали снежные хлопья. Вера подняла лицо навстречу этим пушистым ледяным цветам и с презрением посмотрела на закутавшегося в башлык офицера.

Вдруг раздался грохот. Где-то очень близко, кажется, прямо в груди, и она опустилась по стволу дерева вниз, почувствовала, что снег совсем теплый, даже горячий, он жжет руки, лицо, и она не может ничего сделать с этим. Он сжигает все ее тело. Но зато боли уже нет, только жар, нестерпимый жар. И никакого снега. Только огонь. А за околицей хутора переливается бодрое, призывное: «Ура-а! Ура-а!»

«Значит, идут сюда, идут товарищи», — пытаясь подняться и увидеть их, подумала она.

Это была ее последняя мысль.

1957-1961 гг.



18-я ВЕСНА

Глава 1

В захолустной немоте ночи вдоль улицы пробухал сапогами солдат. Обрадованно залились в подворотнях собаки, а с полдюжины, видно самых молодых и азартных, бросились вдогон. Эти так и норовили уцепиться за летящие полы шинели.

— Пуще проси, Филя! — протяжно неслось от калитки. — Не робей! В окопах, поди, бахорить обучился.

Это наставляла Филиппа Солодянкина его мать.

Устав от бега и собачьего лая, он сгреб пригоршню мерзлых конских катышей и расшвырял их в собак, сразу потерявших к нему интерес. Сбив свою злость, Филипп двинулся шагом. Он был сердит оттого, что в этакую поздынь пришлось вытряхиваться из тепла на стужу, что в первый же вечер мать ни за что ни про что устроила ему нахлобучку.

Еще поутру, когда Филипп, пропахший вагонным смрадом, скатился по испревшим ступеням в подвал, мать гладила его почужавшее, черное от многодневной щетины лицо и всхлипывала:

— Жданой солдатик. Живой.

Он был весь полон тихой радости. Оглядывая почему-то ставший ниже и меньше подвал, половицы с выпиравшими, будто лодыжки, сучьями, успокаивающе повторял:

— Чего ревешь? Не реви. Дома ведь я.

Хорошо, когда возвращаешься с чужой стороны в домашнее тепло. Мать до отвала накормила его вареной картошкой с припасенными для этого раза мелкими, что обивочные гвоздочки, рыжиками. Под рыжики поставила закупоренную бумажной затычкой потную бутылку самогонки, попытала:

— Научился, поди, в окопах-то?

— Кислое там вино, — сказал Филипп, но по тому, как неспешно наполнил рюмки, понятно было — разливать приходилось. А иначе, поди, застыл бы на железной крыше, пока везли до Вятки.

Мать ласкала его взглядом, удивлялась:

— Не знаю, почто ты вырос агромадной такой. Почитай, один ржаной хлеб ел.

— И я не знаю.

Мать была такой же непоседливой. Только что тут, у стола, хлопотала, глядь — уже стучит чугуном около печи. Когда на свету разглядел, увидел, что совсем старушечьи морщины стянули губы. Подумал: «Стану в мастерских опять слесарить, пускай она дома посидит. Денег зароблю».

— Ты не больно бегай-то. Сядь вот.

Посидели. Мать, то и дело вскакивая, стала рассказывать, что все ныне рехнулись: и мужики с булычевской текстилки, и чернотропы из мастерских ходят с ружьями. Красногвардейцы какие-то. Пуляли третьего дня. А по осени старая временная власть выпустила в Шевелевскую ложбину цельную реку спирту. Весь город был там: кто с ведром, кто с бураком, а кто и с водовозной бочкой. Бают, запились насмерть некоторые алчные мужики.

Филиппу это было не больно удивительно. Видал: солдатня цельные цистерны этого спирта ради дюжины котелков выпускала. Такое уж буйное время началось.

Так они разговаривали поутру. А вечером мать, прибежав домой, швырнула камышовую сумку в угол и заругалась.

Ругала она всех: и новую власть, и эконома господина Жогина, и Филиппа, и голодных ребятишек, которые ревмя ревут в приюте, а накормить их нечем.

Приютская кухарка Мария Солодянкина была не из боязливых. Не зря пупыревские языкастые бабы окрестили ее Маня-бой. Она бросилась в дом эконома господина Жогина. В разбитых валенках протопала по зеркальному паркету. Степан Фирсович Жогин старательно обихаживал щеточкой белые, что молоко, усы и рассуждал со своим зятем поручиком Карпухиным. Поручик курил похожую на музыкантскую дуду трубку. Окутывая свой широкий с залысинами лоб табачным дымом, кричал, похоже, недоволен был самим господином Жогиным.

Заметив Марию, оба повернулись. У поручика перекосило щеку.

— Ты ведь знаешь, что теперь везде другие начальники, — подняв щеточку, ласково объяснил Степан Фирсович. — Пусть они отвечают. Я из идейных, из политических соображений снимаю с себя обязанности. Пусть они отвечают.

Эконом приюта не любил грубых слов и крика, а Маня-бой на этот раз не поняла его доброты, утираясь фартуком, закричала:

— Где совесть-то ныне у людей? Сорок душ, все есть хочут.

— Иди, иди, милая, — стараясь не слушать ее, помахал рукой Жогин, а поручик Карпухин вскочил с дивана и прикрикнул на эконома:

— Вот так мы их и распустили. — Он подскочил к Марии, повернул ее к двери, подтолкнул:

— А ну, марш отсюда! Живо выметайся.

И вот теперь Филипп Солодянкин, сердитый и заспанный, идет неизвестно куда искать управу у новой власти.

Он поднялся на взгорок к березовому садочку и ходко зашагал вниз, к Спасской. На углу малиново пыхали цигарки. Не узнаешь, что за люди. Хоть бы палку подобрать. Успокаивая себя, подумал: «Чего с меня взять?» — и шагнул навстречу огонькам.

— Кто такой? — просипел простуженный голос.

— Свой.

— Кто свой-от? — над головой стоящего блеснуло жало широкого японского штыка. «Красная гвардия», — понял Филипп и бодрее сказал:

— К начальству вашему дело.

— Что за дело-то?

— Там скажу.

— Сопроводи его, Гырдымов, — приказал сиплый голос.

Уже по первому окрику: «Шевелись, что ль», понял Филипп, что это тот самый Гырдымов, с которым он вместе призывался в солдаты. Парень был говорун. Всех веселил.

— Двух сантиметров в грудях недостача, а то бы в прапора вышел.

— Ты, Гырдымов, потише, прямо в крыльца мне штыком тычешь, — не столько из-за того, что колол конвойный в спину, просто, чтоб узнал его, сказал Филипп.

— Не разговаривай давай, — прикрикнул тот.

— Эх ты, дура, не узнал, что ль? Филипп я, Солодянкин. Забыл, медовуху пили?

— Помолчи давай, — прикрикнул опять Гырдымов. — Может, ты контра? Пили при старом строе.

Филипп захохотал, но Гырдымов не пошел с ним рядом, только винтовку повесил за спину. Осторожничал.





Под широким навесом бывшей губернаторской канцелярии, от которой еще по зиме отгонял свирепой улыбкой осетин в черкеске, держался зеленоватый потусторонний свет керосинокалильного фонаря. Кто-то писарским почерком вырисовал на грифельной доске: «Вятский Советъ». «Сюда и надо», — понял Филипп.

На свету увидел он, что Гырдымов тот самый, с которым призывался. Только теперь у него от виска к подбородку — поблескивающий молодой кожей шрам. И стал он поплотнее, возмужал.

— Ужасно сильно разукрасили тебя, — сказал с пониманием Филипп. Антон Гырдымов нехотя объяснил:

— Кирасир мазнул.

«Птицей важной, видать, он заделался при новой власти, коли разговаривать затрудняется», — решил Солодянкин.

Его ввели в квадратный зал с мраморным камином, около которого за голым столом сидели изнуренные люди. Гырдымов подскочил к одному, чуть ли не прищелкнул каблуками. Филипп сразу узнал того человека: маляр железнодорожный — Василий Иванович Лалетин. Глаза с азиатской косинкой, в цыганской бороде искрится ранняя седина. Ему бы Филипп сам обо всем сказал. Но Антон уже докладывал:

— Задержан подозрительный! — услышал Филипп. «Вот хлюст», — и, отодвинув плечом Гырдымова, крикнул:

— Ты не плети ерунду. Какой я подозрительный? Вместе с тобой призывался. Я, Василий Иванович, по приютскому делу. Ребенки голодуют.

— Молчи, — одернул его Гырдымов, — я по форме докладаю.

— Ладно, Антон, — сказал Василий Иванович. — Ну, говори, мил человек! — и сунул руку под бороду. У него и раньше была такая привычка. Филипп решил ломить напрямик. Не из-за себя пришел.

— Я не знаю, как тебя теперь, товарищ Лалетин, звать-величать. Ране-то ты известный мне маляр был, — но чепуха на постном масле выходит. Второй день ребенки в приюте голодают, — петушисто начал он.

— Уж не Гурьяна ли Солодянкина сын? — прищурив лукавые глаза, спросил Лалетин.

Филипп расплылся в неудержимой улыбке.

— Конечно, я, — и посмотрел на Гырдымова: и мы здесь не безвестные. Отцу в кузнечный цех не один год узелок с обедом таскал и сам в механическом начинал слесарить, с Василием Ивановичем, почитай, каждый день виделся.

— Посиди, мил человек, — положив тяжелую, в несмываемых чешуйках краски руку на плечо Филиппа, попросил Лалетин, — с электростанции ребята пришли. С ними надо в первую голову поговорить.

Неуклюжий солдат выложил на стол мазутные пятерни и, словно читая по ним, начал рассказывать Лалетину и второму — в нерусском френче, с испитым лицом. Говорил он о том, что электросвета не будет, начальник станции удрал, а машину попортили механики. Вся надежда на приезжих матросов — есть ведь промежду них машинисты.

По великанской фигуре Филипп сразу понял: говорит слесарь Василий Утробин, хотя тот и был, как офицер, весь в ремнях. Если на досуге, и этот бы узнал его.

Человек в френче, слышно, Попов по фамилии, сухой, с тщедушной грудью, послабее каждого из здешних, а распоряжается всеми. Взглянул глубоко сидящими с недружелюбным блеском глазами на Утробина.

— Ищи машинистов, веди на электростанцию! — Тот, надвинув папаху, пошел к выходу.

В зал то и дело вваливались солдаты, матросы из балтийского экипажа «Океан», рабочие в криво подпоясанных ремнями шубах. Они, оттирая уши, грохотали прикладами. Плохо приходилось усатым: те еще выдирали сосульки.