Ногин взял листки.
— Спасибо, — и указал на толстенную папку, лежащую перед ним: — А это свидетельствует народ. Наш добровольный помощник. От него ничего не скроешь. И горе тому, кто мешается у него в ногах! Под ногами! — Ногин поднял папку и пронес ее над столом, словно сметая невидимых врагов. — А похороны Тони назначили на завтра, на час дня.
…Тоня два дня не дожила до бабьего лета, которое принесло на Урал щедрое тепло в день ее похорон. Пришлось снять шинели, но и в гимнастерках было жарко. Будто стоял не сентябрь, а июль. Порхали бабочки, их оживило солнце. В сетях паутинок, как в гамаках, качались хвоинки, а иногда и золотые листики!
Но больше всего их лежало на дорожках кладбища. Багроватые, они походили на сердца. И хотелось обойти их, чтобы ни одно из них не хрустнуло. Но этого сделать было невозможно.
Соколов шел за гробом, неотрывно глядел на спокойное лицо Тони: «Как она любила бабье лето! Мы ведь и познакомились в такую пору…»
Его тогда внедряли в кулацкую банду.
— У вас будет помощница, — сказали ему, — она под видом городской родственницы, потерявшей родителей, живет у старого крестьянина, участника гражданской войны. Она вас встретит в трех километрах от села, у речки. В руках у нее будет букет осенних листьев. Деревенские привыкли, что она любит гулять по лесу. Пароль: «Не меня ли ждешь, горожаночка?» Отзыв: «Не вас, а своего короля!»
Над могилой выступили двое — Матсон и Добош.
— Товарищи, — взмахнул рукой Матсон, — сегодня мы прощаемся с нашим товарищем, до последней минуты остававшейся на посту. Антонина Васильевна Соколова, дочь рабочего, пришла к нам в ЧК комсомолкой. Ей не раз поручали важные задания. И она выполняла их, верная дочь партии, смелая, выдержанная, стойкая… Прощай, наш боевой товарищ! Пусть будет пухом тебе каменная уральская земля.
Когда предоставили слово Добошу, он с минуту задумчиво смотрел на красивое, застывшее лицо Тони, потом громко, как на митинге, чтобы все его слышали, выкрикнул с сильным акцентом:
— Мы ведем беспощадную борьбу с врагами и предателями! Борьбы без потерь не бывает! Мы готовы ко всему! — и перешел от крика на доверительную, тихую речь: — И все же, знаете, не могу я мириться со смертью. Особенно когда погибают такие молодые, как Антонина, Тоня. Она была бойцом. Это мы знаем все. Но в ее душе соседствовали долг и нежность, ненависть и любовь… к Родине и к близкому… самому близкому человеку… — Добош взглянул на Соколова.
Ногин, стоящий плечом к плечу с Соколовым, шепнул:
— Мы не хотели тебе говорить… Но ты должен знать. Врачи установили, что Тоня ждала ребенка.
— Она мне ничего не говорила.
— Сказала бы…
А Добош заканчивал свою короткую речь:
— Прощай, Антонина Васильевна. Мы тебя не забудем!
Наступили самые тяжкие минуты: когда же он закончится, стук молотка, вгоняющего гвозди в крышку гроба…
Ударили литавры.
«И зачем нужны оркестры при похоронах?» — Соколов сжал зубы, чтобы ненароком не вырвался стон или крик: «Тоня!»
Грохнули залпы. Встревоженно качнулись корабельные сосны. Загалдели и закружили птицы.
Еще один залп. Тоню хоронили как солдата. И рядом по стойке смирно стояли ее соратники.
Ногин коснулся плеча Соколова.
— Да-да… Сейчас… Идем… — Соколов поклонился: — Прощай, Тоня!
Луч осеннего солнца пробился сквозь тучи и ветки берез и озарил алую жестяную звезду, поднявшуюся среди крестов.
Над звездой крутились бабочки и желтые листья.
Такого Соколов еще никогда не видел.
Вот одна из бабочек присела на звезду, сложила крылышки, но тут же взмахнула ими и улетела; желтый лист наткнулся на жесть и упал на могилу.
Соколов осторожно поднял его, расправил, хотел отбросить, раздумал и бережно положил лист обратно.
Желтое пятно выделялось на свежей глинистой земле.
Ногин снова прикоснулся к Соколову.
Соколов кивнул:
— Иду, иду…
— Ты нас прости, — наклонился к могиле Ногин и положил несколько цветов. — Нам пора. Нас ждет работа. Ты бы поняла…
И они шагнули навстречу городскому шуму.
Владимир ТурунтаевДоказать аксиому
Часть перваяПассажир с «Эльдорадо»
Поплевав на окурок и бросив его в урну, Агеев поднялся на крыльцо. Массивная дубовая дверь подалась неожиданно легко: навстречу вышел военный со шпалами в петлицах. Лицо его показалось знакомым. Уже из вестибюля Агеев вдруг круто повернул назад, рванулся следом. Однако военный уже вскочил в ожидавшую его пролетку, сидевший на козлах парень в гимнастерке дернул за вожжи, и молодой меринок резво зацокал копытами по брусчатке.
Пришлось снова закурить. Напрасно Агеев напрягал память, пытаясь вытянуть из ее глубин хоть что-нибудь, имеющее отношение к этому военному. И все-таки он мог голову дать на отсечение: где-то, при каких-то обстоятельствах им доводилось быть знакомыми… Нет, ничего не мелькает, хоть тресни! А память на лица у Агеева всегда была отменная. Была… То-то и оно…
Агеев досадливо крякнул и вернулся в вестибюль.
— Мне бы с кем тут поговорить, — обратился он к дежурному.
Уважительно поглядев на орден Боевого Красного Знамени, тот спросил у Агеева его фамилию, имя и отчество.
— Минуточку подождите, товарищ! — И снял телефонную трубку.
Пока велись переговоры, Агеев разминал пальцами папироску в кармане тужурки. Дежурный покосился на его ходившую ходуном руку и кивнул на стоявший при входе деревянный диванчик:
— Можете там покурить.
С зажатой в зубах дымящейся папиросой Агеев откинулся на спинку диванчика и, уронив на бедра сухие кулачки, вернулся памятью к тому давнему июльскому дню, когда, стоя спиной к только что вырытой яме, на самой ее кромке, увидел прямо перед собой десяток черных винтовочных зрачков и столько же зеленых фуражек с кокардами, словно бы надетых набекрень на винтовки.
Оказавшись перед бездушным, нерассуждающим, повинующимся чужой воле механизмом, который через несколько мгновений должен стереть его с лица земли, Агеев перевел взгляд на стоявшего чуть в стороне франтоватого офицера с хлыстом в руке. На единственную живую морду с глазами, в которые можно было плюнуть.
Готовясь отдать команду, офицер окинул сосредоточенным взглядом застывших в ожидании солдат. Глаза его прятались и тени надвинутого на самые брови козырька.
Агеев разлепил саднящие, спекшиеся губы и сипло позвал:
— Ты, белая сволочь!
Офицер коротко крутанул головой, словно воротник френча давил ему шею. Голубовато-серые глаза выражали одно лишь холодное любопытство. Агеев подобрался как перед прыжком, набрал полные легкие воздуху. Лицо его исказилось в гримасе…
И в этот момент кто-то из стоявших вместе с ним на краю ямы запел «Интернационал». Судорожно сглотнув, Агеев подхватил со второй строки, не сводя с офицера исступленно-яростного взгляда.
— …Весь мир-р голодных и р-рабов!.. Кипит наш р-разум…
Молодой смуглолицый поручик продолжал медленно поворачивать голову, с интересом оглядывая поющих, и у Агеева было такое чувство, что вот сейчас, как только встретятся они глазами, поручик тут же свалится замертво.
Офицер, словно догадавшись об этом, вдруг застыл в неподвижности, а затем быстро повернул голову в сторону надетых на винтовки фуражек и вскинул обтянутую перчаткой руку с зажатым в ней хлыстом.
Агеев еще успел ухватить глазом, как, отдавая команду, поручик ощерил жесткий безусый рот с чуть выступающими вперед верхними резцами. А затем наступили тьма и безмолвие.
С тех пор, вот уже полтора десятилетия, Агеев искал новой встречи с поручиком. Чтоб расквитаться за все. Уничтожить собственными руками. Агеев не мог спокойно жить, пока тот расхаживал по земле. Смерть в образе смуглолицего поручика душила его по ночам в кошмарных снах.
Агеев не помнит, как помирал после расстрела.
И как выбрался из ямы — тоже не помнит. Сознание вернулось уже на воле: вдруг почудилось, как чья-то мягкая прохладная рука поглаживает по лицу. Открыл глаза и понял, что жив, увидев над собой обвязанное белым платком бабье лицо. Молодое ли, старое — не разглядел тогда. Хотел спросить: «Ты — кто?» Но язык не ворочался, во рту все горело огнем.
— Ну-ко приподымись, родименький! — услышал быстрый шепоток.
Как подымался — тоже начисто вылетело из памяти. А помнит отчетливо, как шел, обхватив женщину здоровой рукой за шею и приволакивая левую ногу. Была ночь, ветер шумел в верхушках сосен. Жгучая боль все сильней раздирала плечо, грудь и ногу. Дышал он с присвистом, воздуху не хватало. Но все же шел.
А потом закачалась перед глазами стремянка, и он ухватился за перекладину.
— Залазь, родименький!
Женщина помогла ему утвердить здоровую ногу на нижней перекладине и стала подсаживать. Агеев подтянулся одной рукой.
И снова — провал в памяти. Последнее, что вспоминается из той ночи, — это как женщина втягивала его, ухватив крепкими руками под мышки, в запашистую тьму сеновала.
Три недели Пелагея, тайком подымаясь на сеновал, отпаивала его какими-то отварами, накладывала на раны примочки да целовала горячими влажными губами, когда думала, что он спит. А сама каждую минуту — и днем и ночью — находилась в смертном страхе, укрывая Агеева не только от карателей, но и от собственного мужа, белогвардейского унтер-офицера, служившего в Торске, в строевом батальоне, и частенько, раза два, а то и три в неделю, наведывавшегося домой.
Всякий раз во время побывки унтер накачивался самогонкой и по ночам корил и колотил безответную жену за то, что не рожает ему детей. Когда утром после его отбытия Пелагея приходила на сеновал проведать Агеева, все лицо ее и руки были изукрашены синяками.
Если бы силы позволили Агееву, он не задумываясь прибил бы унтера насмерть, разом разделавшись с ним за все муки, принятые этой доброй и, как после оказалось, вовсе невиноватой в своем бесплодии женщиной. Но не было сил подняться…