Ты наконец впустил меня и вытаращил глаза:
— Что такое? Откуда ты?
— Думаешь, с узлами, значит, с вокзала? Ну-ка угадай, какой сегодня день?
— Спроси что-нибудь полегче. Я никогда не знаю, какой день.
— Да я не про то… Сегодня твой день рождения.
Ты оторопел. Так изумился, будто я сказала, что в наш городок приехал царь.
— Откуда ты знаешь?
Я мигом распаковала и развесила по стенам свои цветные платки. Один положила вместо скатерти на стол, покрывалом застелила твою кушетку. Ну а ты… ты отвернулся и стал перебирать подрамники с натянутыми холстами. Достал один, установил на мольберт.
— Стой, не двигайся!
Я все еще держала цветы. Сначала порывалась поставить их в воду. Завянут же. Но очень скоро про них забыла. Ты так и набросился на холст, он, бедный, задрожал у тебя под рукой. Кисточки окунались в краски. Разлетались красные, синие, белые, черные брызги. Ты закружил меня в вихре красок. И вдруг оторвал от земли и сам оттолкнулся ногой, как будто тебе стало тесно в маленькой комнатушке. Вытянулся, поднялся и поплыл под потолком. Вот запрокинул голову и повернул к себе мою. Вот коснулся губами моего уха и шепчешь…
Я слушаю музыку твоего голоса, густого и нежного. Она звучит и в твоем взоре, и вот мы оба, в унисон, медленно воспаряем в разукрашенной комнате, взлетаем вверх. Нам хочется на волю, сквозь оконные стекла. Там синее небо, облака зовут нас. Увешанные платками стены кружатся вокруг нас, и кружатся наши головы. Цветущие поля, дома, крыши, дворики, церкви все плывет под нами…
— Тебе нравится моя картина?
Ты вдруг опять стоишь на ногах. И смотришь то на холст, то на меня. То отстраняешься, то наклоняешься к мольберту.
— Еще доделать? Или можно оставить так? Скажи, где подправить?
Ты говоришь как будто сам себе. Ждешь и боишься моего ответа.
— Прекрасно. Ты так прекрасно взлетел… Мы назовем это «День рождения».
У тебя отлегло от сердца.
— А завтра придешь? Я напишу новую картину… И мы опять будем летать.
МОИ ТЕТРАДИ
УТРО
— Башутка! Уже поздно! Вставай! — Служанка Саша подходит к кровати и трясет меня за плечи. Я натягиваю на голову одеяло и отворачиваюсь к стенке. Глаз не открываю — ничего не вижу.
— Еще темно!
— Да ты что, Башутка? Мама давно в магазине. Папа читает молитвы. Вставай скорей, я тебя причешу, а то потом некогда будет.
— Ты мне вчера всю кожу гребнем расцарапала! Не хочу, чтоб ты меня причесывала!
— Не говори глупостей, ты что, собираешься весь день ходить нечесаной? Все скажут: какая растрепа!
— Ну и пусть говорят, мне все равно!
— Башенька! Вставай, вот увидишь, сегодня я тебе не сделаю больно.
Саша держит в руке мою растрепанную косу. Гребень впивается в волосы, дергает за спутанные прядки.
— Саша, хватит, больше не могу!
— Уже все! Не так уж и больно! И я ведь не нарочно — думаешь, легко расчесать такие кудлы, прямо как у барана!
Она слюнявит пальцы и снимает с гребешка застрявшие на зубчиках колечки.
— Злыдня! — Я вырываюсь и убегаю.
По спине у меня спускаются две косы, связанные одной лентой.
В столовой еще стоит самовар.
Родители встают рано. Папа пользуется утренним затишьем, чтобы спокойно заглянуть в священные книги. Он обычно позволяет себе поспать часок среди дня.
Мама же считает, что не имеет права на такую роскошь. Все на ее руках: дети, магазин, дом, служащие и так далее. Она и ночью-то почти не спит.
Ну а братья поднимаются, когда кому вздумается. Мама всю жизнь мечтала, чтобы мы вставали рано, как все люди!
— Вставали бы раньше, не были бы такими бездельниками! А так всю жизнь прозеваете!
— А что в ней можно прозевать?
Самовар кипит с раннего утра. Если он остывает, Саше велят подложить углей. Так что всегда можно попить горячего чаю.
— Саша, есть еще чистый стакан?
— Саша, дай ложечку!
Буфет у нас за спиной, но сам никто не шелохнется.
— Саша, это что такое? Кончилось кипяченое молоко!
Абрашка встает последним и не успокоится, пока кувшин с молоком не придвинут ему под нос. Тогда он снимает пальцами толстую коричневую пенку и, подмигнув нам, отправляет в рот.
Абрашка — первый в доме проказник.
— Мендель, что сегодня на обед?
Флегматичный Мендель принюхивается:
— Пахнет корицей!
— Пошли-ка посмотрим, что стоит на окне!
Оба брата страшные сластены. А Хая два раза в неделю, по вторникам и пятницам, вынимает из печи пухлые, щедро начиненные слоеные рулеты.
— Пусть немного остынут! — Хая осторожно кладет их между рамами. От них идет горячий дух.
Из одного выполз и запекся мак — будто черные песчинки прилипли к маслянистому тесту. На другом, облитом глазурью, поблескивает сахарная льдинка. Этот прослоен творогом, тот — разопревшими тоненькими яблочными ломтиками, и из него сочится золотистый сироп.
Я не успеваю и глазом моргнуть, как все рулеты надрезаны. Подоконник усеян крошками. А мальчишки уже добрались до буфета — там на большой жестяной коробке, полной пузатых сухих печеньиц с корицей и изюмом, разложены посыпанные снежно-искристой пудрой воздушные пирожные.
Они хрустят на зубах, липнут к пальцам. И всех этих лакомств не хватает и на неделю.
— Не напасешься на вас! — хватается за голову Хая, когда видит, как быстро опустошается широкий подоконник. — Обжоры! Оставьте хоть что-нибудь и другим!
Тогда братья бегут на улицу купить рогаликов или посылают горничную в польскую кондитерскую за дюжиной пирожков. Да еще и ссорятся из-за них:
— Дай мне, а то пожалуюсь ребе! Скажу, что ты ешь трефное!
Иногда по утрам к нам присоединяется кто-нибудь из служащих магазина. Самовар на столе кипит все утро. Могут зайти и нищие старики, успевшие за несколько часов намять ноги. Заметят через кухонное окно самовар, стаканы, сахар, накрытый стол и остановятся, почесывая спину. Пока кто-нибудь один не осмелится попросить:
— Можно стаканчик чайку, Хая, а? Не откажите… С утра глотка воды во рту не было!
Лицо его морщится от жалости к себе.
— Мне-то что, пейте себе, сколько влезет! Одним бездельником больше, одним меньше…
Нищий подходит к столу, споласкивает стакан, наливает чаю.
— Эй, приятель, сколько стаканов выдул сегодня? — поддевает его Абрашка.
Старый еврей смотрит на него поверх очков: шутит он или всерьез. Потом робко улыбается, чуть не роняет блюдце. И поскорей высасывает свой чай сквозь зажатый в зубах кусочек сахара. Старшие братья ругают Абрашку:
— Что ты всех задираешь?
Некоторые бедняки стали такими привычными посетителями, что Саша, прежде чем убрать самовар, соображает, заходил ли уже такой-то и такой-то.
А один, тощий, как гвоздь, не постеснялся бы и один весь самовар выпить. Целый день он проводил в синагоге и у нас за столом. Точно знал, когда Хая ставила самовар и когда уносила. Оставлял свой талес на скамье в синагоге и направлялся к нам пить чай. Если кончалось молоко, шел с пустым кувшином на кухню и клянчил.
— Капельку молока, хоть на стаканчик!
Сделав последний глоток, он еще долго обессилено сидел и ждал, пока остынет раскрасневшийся нос.
Вдруг дверь столовой распахивается настежь. На пороге стоит черная тень — наш учитель, ребе Шлоймо. У братьев перехватывает горло.
— Встали наконец, лоботрясы? А помолиться не забыли? Ах, не успели? И уже едите! Но хоть благословили пищу? Марш заниматься! Скоро утро кончится!
Сам он почти не спит. Открыв Священное Писание, он способен углубиться в какой-нибудь отрывок на всю ночь. Поэтому глаза у него всегда лихорадочно воспаленные. Еда и питье его мало волнуют. Щуплый человечек порхает по комнате, как маятник. Взад — вперед. Одному из воспитанников он пеняет за оторванные цицит на нижней рубахе, другому — за слишком коротко постриженные волосы. И постоянно переживает, что мальчики недостаточно вникают в Тору.
На миг он задержался у двери, хотя, кажется, может раз — и испариться. Черный потертый до блеска лапсердак повторяет каждый его взмах. С годами одежда все больше обвисает на его иссыхающем тельце. Только ермолка плотно сидит на голове. Все на нем черное. Лицо утопает в темных завитушках, которые смыкаются с дремучей бородой. Край нижней рубахи выступает из-под жилета, как полоска неба из-под туч. Болтаются лазурно-голубые цицит. Ребе Шлоймо берет одну нить и подносит к губам — успокаивает ее и успокаивается сам. Учитель живет у нас в доме, но из своей комнаты выходит редко. Некогда! Он весь день изучает Тору. Любимое время у него — ранний час на рассвете, когда во всем доме бодрствуют только двое: он и отец. Вокруг сонная тишина. Они с папой обсуждают затруднительное место или повторяют вполголоса страницу из Талмуда. А утомившись, молча выпивают по стакану чая.
Порой ребе говорит:
— Возможно, я был излишне горяч и несговорчив в споре с реб Шмулем-Ноахом, все-таки он хозяин дома!
Он смущенно встает и идет к себе. Там достает бархатный футляр с филактериями и обматывает ремешком свою волосатую руку. Он раскачивается из стороны в сторону, брызжет слюной, кладет поклоны до боли в спине. Дни для него слишком коротки, поэтому, застав только-только пробудившихся мальчишек, он накидывается на них:
— Что из вас выйдет? Поди научи их чему-нибудь! Только и знают дурака валять! Разве это еврейские дети? Шалопаи! Абрамеле, у тебя скоро бар-мицва, а ты? Ты хоть подумал, что будешь произносить? Одни глупости в голове! Э-э-э! Сил нет терпеть этих негодников! Ох и дети пошли! Распущенные донельзя! И ничем их не проймешь!
Выговорившись, ребе погружается в свои мысли. Заметив это, Абрашка спрашивает:
— Можно я чуточку погуляю во дворе перед занятиями?
Ребе подскакивает, будто под ним вдруг оказалась раскаленная сковородка:
— Удрать надумал, бесстыдник? — И цепляет Абрашку за рукав. — Начинаем урок. На чем мы вчера остановились? — Костлявый палец листает страницы и утыкается в нужную строчку. — Вот! Читай!