редкое для жителя Баргузинской долины знание. Но теперь как бы даже запамятовалось и про это, словно бы людям стало все равно: пристегнется ли беда к их отчине, нет ли?.. Они точно бы смирились с предстоящим и уже не хотели ничего поменять в своей судьбе. А чувство одиночества в душе у Агвана-Доржи меж тем все ширилось, взблескивало сходно с волнами реки, берегом которой он шел, и скоро сделалось так, что уже ничего не осталось на сердце, кроме этого чувства, было больно и щемяще, и он на какое-то время утратил благостное, живущее в нем, а потом испугался, что уже не обретет сего, засуетился, заспешил, хотя умом понимал, что это противно сущему в нем. Вот в таком состоянии духа он предстал перед стариком Бальжи. Тот сидел у очага, разложенного посреди юрты, скрестив ноги и сильно горбясь, и, не мигая, смотрел на огонь маленькими слезящимися глазами. Он не заметил, как вошел монах, весь потянувшись к тому, что открылось ему в слабых язычках очагового пламени; он увидел меньшого сына, отхончика, и хотел бы спросить, почему тот ушел из жизни, и сам ли ушел, насильственно поломав форму, или его застигла волна, и он не смог справиться с нею?.. Но сын не смотрел на него, неподвижный взгляд меньшого был устремлен куда-то поверх головы старика, в нем не угадывалось ничего, что сказало бы о сыновьих мыслях, как если бы их не было вовсе. И это показалось странно, старик всегда думал, что, очистясь от земной пыли, мысль убыстряется, обретши истинную свою сущность, и он, слегка досадуя, вознамерился сказать об этом, когда сын, наконец-то, обратил на него взор, и в нем уже не углядывалось прежней неподвижности и холодности. Но не сказал.
И услышал старик:
— Я знаю, о чем ты хотел спросить, но не знаю, что ответить. В той форме, в которой я пребывал недавно, я чувствовал утесненность, все время казалось, что я случайный гость среди людей. Вначале утесненость была слабой, но, когда поменялось в людях, и они утратили роднящее их с небом, она усилилась. Я рвался поговорить с ними. Но никто не хотел слушать, даже близкие друзья отвернулись от меня. Тогда и во мне поменялось. Я понял, что нет мне места среди людей.
— Как же так?.. — прошептал старик, но то, что принял за сына, тень его на земле, исчезла, и Бальжи посмотрел на монаха и спросил:
— Ты слышал, о чем сказал сын?
— Да, слышал, — ответил Агван-Доржи.
Он и вправду, как только понял, куда обращен напряженный взгляд старика, догадался, что совершается в его душе, и глянул в ту же сторону и увидел сына Бальжи, но в отличие от старика увидел и сияние, облачившее поменявшего форму, ласковое и мягкое, и это определилось им как добрый знак, и он сказал:
— Предопределенному волей Всемогущего Будды не поменяться. Твоему сыну хорошо там, он достиг светлых берегов Нирваны и скоро окунется в ее святые воды и отыщет то, чего не мог найти на земле. — И, помедлив, добавил: — Ты не огорчайся, что сын рано покинул земную обитель.
— Я не огорчаюсь. Я думаю.
В юрту забежал большеголовый, стриженный наголо, оставлен лишь маленький клок волос, прилипших ко лбу, узкогрудый мальчонка и пролопотал невнятно, захлебываясь словами, которые никак не желали, чтобы он управлял ими:
— Дедушка Бальжи… это самое… однако… небо уж почернело к ночи… А вот во дворе у шамана… И людей много… Ты иди…
Мальчонка убежал.
Юрта шамана стояла на вершине ближнего холма, словно бы нечаянно взросшего посреди долины, и была обшита красными, синими и зелеными тряпками. Когда старик Бальжи и монах пришли на место, где стояла юрта, то и увидели шамана в привычном одеянии, помеченном теми же яркими красками, что и жилище его, склонившимся над высоким аргальным костром и нелепо взмахивающим руками и что-то сладострастно, а вместе как бы через силу бормочущим. Возле шамана, протянув к нему руки в немой мольбе, чуть только освещаемые горящими аргальными лепехами: уже пал первый тяжелый сумерек, — толпились люди. Они напряженно прислушивались к бормотанию шамана и, когда им удавалось уловить какой-то смысл в словах, сыплющихся подобно гороху из большого, залепленного пеною рта, они приметно оживлялись, подталкивали локтями друг друга. Впрочем, это, наверное, еще и потому, что каждый лишний раз хотел убедиться, что сосед еще не ушел. Каким-то особенным чувством, поднявшимся к самому пику, Агван-Доржи понял, что люди чего-то боятся, кожею ощутил страх, поселившийся в них. И они надеялись, что шаман поможет, прогонит напасть, вытолкавшую их с отчих дворов.
— Да, да, — когда люди разошлись, сказал маленький юркий человечек, скидывая с себя пестрое лоскутное шитье. — Я знаю, о чем ты подумал, монах. Я видел твои глаза и прочитал в них осуждение. Да, я часто говорю неправду. Ну и что?.. Люди не хотят знать правды, она горька и никому не нужна. А я помогаю им обрести уверенность. Разве ты не хочешь этого?
Агван-Доржи промолчал.
— Те, кто верит в Будду, — сказал Бальжи, когда шаман сделался тем, кем был на самом деле, уже немолодым, пережившим не одно лихолетье, человеком с большими черными грустными глазами, и подсел к аргальному костру. — Да, те, кто верит в Будду, ищут истину в иных мирах. Ты же… — Он положил руку на плечо шаману: — Ты ищешь ее на земле. У вас разные пути, но оба достойны уважения. Нет предела земному миру, как и небесному. Только как соединить их? Отыщется ли такая тропа?
Ночь накатывала подобно огромному, рожденному в больном воображении, сизовато-красному колесу, сминающему первые, еще нестойкие сумерки, пока не стала властна над ближним и дальним пространством. Аргальные лепехи догорели.
7.
Волны по осени налились тугой и упругой стылостью, потемнели, то в одну сторону кинутся, то в другую, и не то, чтобы подгонялись сильным ветром, хотя тот и учинялся чаще прежнего, Баргузином прозываемый или Култуком, или еще как-то, но движимые припрятанным в морской глубине сильным течением, про него Антоний слышал от рыбаков, а однажды и сам стал тому свидетелем, сидел тогда на берегу, прозревая одному ему ведомое, как вдруг, обламывая упругое морское затишье, накатила волна, яростная, белоспинная, в каких-то сребротелых блестках, как если бы подхватила со дна малых рыбешек голомянок и подняла на поверхность и кинула встречь удивленному взгляду Антония.
— Эк-ка, взыграл-то, — сказал Антоний. — Будто разобиделся.
Он и вправду замечал иной раз эту обиду священного моря и нередко говорил про нее, коль скоро оказывался рядом с ним человек смышленый, без злого блеска в глазах, но чаще Мите Огранову или Прокопию Старцеву, когда, в очередной раз обойдя Байкал, заходил в их жилища. Они умели понять глухую, и самому страннику не всегда ясную, озабоченность. Мнилось Антонию, что священное сибирское море потому и являет миру свою обиду, что сие есть Знак; если не заметят и не предпримут ничего, то и станет этому миру худо.
Антоний медленно шел по тропе, пролегшей чуть в стороне от кругобайкальской железной дороги. Была тропа сырая и тяжелая. Всю последнюю седьмицу лили дожди, и земля размокла, стала вязкой и остужающей сущее в страннике, словно бы хотела предостеречь, но в то же время сознавала, что ее остережение едва ли будет услышано, ведь он подчиняется не ей, притомившейся от людских грехов, но небесному сиянию, и потому делала это вяло, как бы через силу. Но Антоний был благодарен ей и за это, за то, что помнила про него и желала блага и, если бы все зависело от нее, то и сотворила бы ему легкую дорогу.
Антоний не чувствовал усталости, хотя встал на тропу едва только утренние лучи осветили гольцы. А теперь уже над землею зависал полдень. Он подошел к таежной речке, быстрой и пенящейся, долго стоял, прислушиваясь, точно бы хотел что-то понять в ней, но это было не так, и Антоний думал о другом, все же в какой-то момент ощутил странную обеспокоенность, сокрытую в речке. Откуда она и отчего отметилась в движении воды? Никто не сказал бы про это: ни сам Антоний, ни те, кто, покинув мотобот, поднялись на байкальское крутоярье и теперь со вниманием наблюдали за странником. Им, кажется, было неприятно, что они встретили его, и они хотели бы сказать ему об этом. Но Антоний не поспешал, прислушиваясь к тому, что совершалось в душе, а там совершалось что-то хотя бы и нечаянно приблизившее его к земной жизни. Чуть погодя он подошел к Секачу и сказал:
— Будь здрав, раб Божий.
И тут же получил сильный удар в лицо, и тоненькая струйка крови потекла по щеке, и он намеревался стереть ее, но Секач перехватил его руку. Странник застонал, и не от боли, от огорчения: он все еще надеялся, что Секач поменяется, не может же человек жить одной ненавистью. Минуту-другую спустя Антоний увидел испятнанные красными рубцами руки Секача, ощутил острый, гниющий запах, поднимающийся от них.
— Зря ты… Зря… — пробормотал он. — Надолго ли тебя хватит?
— Что?.. — только и сказал Секач, и вдруг слезы размазались у него по лицу, и он снова потянулся к Антонию и занес руку и опустил ее на голову странника, а потом еще и еще; но, удивительно, пальцы, зажатые в кулак, не ощутили привычной сопротивляемости, всего-то раз-другой рассекли воздух, не дотянувшись до человеческой плоти. Секачу стало страшно, он не знал, откуда появился страх, ведь еще недавно ощущал себя властным над бродячим человеком и при желании давно мог покончить с ним, но у него не возникало такого желания, гораздо приятнее было при встрече сбить его с ног, после чего смотреть, как тот корчится от боли, и чувствовать в себе приятную легкость, как если бы освободился от давящего на сердце, а это происходило всякий раз, когда поднимал на кого-либо руку, и не обязательно, чтобы на Антония, но на Антония в особенности. Секач чувствовал в страннике противное своему естеству, привыкшему властвовать над слабыми мира сего и всечасно показывать им свою недюжинную силу. Но странник словно бы не замечал этого и принимал сыпавшиеся на него удары вяло и как бы безразлично, это озлобляло Секача, а вместе вызывало в нем странный интерес, он хотел бы дотянуться до понимания сути этого человека, и не мог… И оттого, что не мог, пропитывался еще пущей неприязнью. Впрочем, если бы вдруг Антоний исчез, Секач заскучал бы, и не потому, что не над кем было бы изгаляться: окрест немало людей, пугающихся одного его взгляда; тут что-то другое… Но что?