Горящие сосны — страница 15 из 65

в них, это показалось противно человеческой сути, но странно, что скоро потерянность передалась и ему, хотя и обрела иное свойство, а все потому, что люди были не похожими на тех, какими он знавал их прежде, что-то придавило их в последнее время, они как бы оскудели душевно и уж ни к чему не тянулись. Странно и то, что если бы раньше он увидел нечто подобное, то и возрадовался бы тихим, в самом себе, ликованием и сказал бы, что люди сделали шаг к очищению сознания от земной пыли, иной раз столь плотной и липкой, что и не разглядеть сквозь нее и родственного по духу человека. Но теперь он ощутил совсем иные чувства, многие из них не были ему даже знакомы, вдруг вспомнилось давнее, спеленутое летами: в этом улусе для всех неожиданно поменяла форму молодая девушка, сказывали, насильственно, но в это никто не поверил: люди тут жили тихие и мирные, не обидят и слабого. Пришел шаман, посмотрел на возлежащую на холодном ложе и сказал, что девушку надо похоронить по старому обычаю, и тогда душа ее не будет никому в тягость. Так нашептали ему духи во время комлания. И тогда завернули усопшую в зверьи шкуры, отнесли в лес и привязали к дереву земное тело ее. Прошла седьмица, и что-то странное стало твориться в юрте, где жила девушка с малых лет, покинутая родичами. Огонек какой-то слабый, трепетный, светился тут каждую ночь, а еще слышно было, как там кто-то плакал… И вот снова пришел шаман, но сказал уже другое, он сказал, что духи повелели ему вознести прах умершей девушки на погребальный костер. По его слову и поверстали, с тех пор в той юрте уже не показывались посреди ночи огоньки, но по-прежнему раздавался горестный стон, слышный далеко окрест, отчего люди старались обойти юрту и редко кто даже и днем осмеливался откинуть дверной полог ее. Но Агван-Доржи, коль скоро входил в улус ночью, забредал в эту юрту, возжигал очаг и долго сидел, глядя на тусклое аргальное пламя. Иной раз будто кто-то садился на земляной пол рядом с ним и тихонько вздыхал, а то и спрашивал, отчего неприютно ей, поменявшей форму, почему Боги не возьмут ее к себе?.. И он говорил, что надо подождать, смиренное ожидание есть от истины возлежащее; всеблагой Будда непременно увидит ее старание и отодвинутость от сансары и возьмет к себе.

— Начало отчаянию во всемирном зле, — часто говорил он, наблюдая за движением тени. — И потому не нужно поддаваться ему, но искать несоединенность с земной жизнью.

Агван-Доржи и нынче, отстав от поразившего сердце людского скопища, рабски униженного собственным безволием, намеревался зайти в эту юрту, но в последний момент передумал и, миновав улус, ступил на тропу, которая привела его к заимке старика Бальжи. Тот сидел посреди юрты близ очага, привычно скрестив ноги и сильно сутулясь, как если бы испытывал тяжесть, пригибающую к земле. Он без удивления посмотрел на монаха, все же в тусклых глазах что-то высветлилось.

— И да не погаснет очаг в твоей юрте, — сказал Агван-Доржи. — И да не уйдет из души соединяющее с небесным началом жизни.

Слова были свычно с монахом чуть торжественны, а вместе сказаны так мягко и легко, что старик не заметил в них никакой торжественности, а тем более той, что нередко вызывала неприязнь, и сказал, помедлив:

— Проходи, присаживайся на гостевое место. Я разожгу огонь.

Бальжи нашарил у ног своих горсть истекающих желтой смолью лучин, чиркнул спичкой…

9.

Посреди ночи полыхнет, осыплет горящими искрами затверделую, под мягким, кипучим снегом, дремлющую землю, и крик подымется над посельем:

— Пожар! Пожар!..

И выбегут все, от мала до велика, за ворота, спрашивая друг у друга:

— Где горит-то?.. Где?..

И ответ услышится неуверенный:

— Кажись, на Демчином подворье?

Небо над головой ослепительно синее, в крупных сияющих звездах, вскинешь голову, глянешь на них, и увидится чудное, не от мира сего, холодноватое, не согласное с людской болью. И спросишь с горьким недоумением: «Да пошто бы это? Иль так уж мы повинны?» Но спросить-то спросишь, а не найдешь ответа, затеряется в глухих, бьющих по сердцу раздумьях о себе ли самом, о тех ли, кто не однажды молил о помощи, да так и не дождался ее, и не потому, что душа у тебя очерствела, подобно хлебной корке, и уж не отломить от нее и малого куска, а все было недосуг, про другое мыслилось. Жаль. Нынче бы так не сделал. И самого подперло.

Те, кто помоложе, поспешали к пожарищу, а очутившись у горящих строений, старались помочь погорельцу. Да толку-то?.. Живое пламя, раззадоренное ветром, крепко цеплялось за бревенчатые домовые устои, нипочем не отодрать, уж и стекла в окошках заметно подтаяли, еще чуть-чуть и выплеснутся в улочку свистящим огнем. Все же люди метались по подворью, облившемуся смердящим жаром, чего-то выгребали из низких построев, стаскивали что-то… И не потому, что была в этом надобность, по старой свычке, скорее. И то сказать: не любоваться же на живое порушье подобно Секачу, затаившемуся в темном неуглядье соседского амбара. Вот и суетились, теснились друг подле друга, точно бы знобило их даже у такого, в полнеба, костра. А когда отыгривало, отполыхав на порушье, разбредались мужики, понурясь, по своим избам, но ненадолго хватало мочи пребывать в горничке, слушая жалкий, часто с горькими слезами, лепет домочадцев. И вот однажды некто покинул отчее подворье, потом второй, третий, и все, не сговариваясь, потянулись к байкальскому обережью, где стояла изба Прокопия Старцева, даже и вблизи чуть различимая за высокой огорожей, поднятой сынами хозяина. Незваных гостей не сразу впустили на широкое подворье, обильно изрезанное канавами и ямищами, без поводыря не обойдешь их, в какую ни то угодишь, коль утратишь осторожность, чуть погодя провели в избу. Прокопий Старцев, маленький, жилистый, легко и неопасливо, а даже с сочувствием в изрезанном глубокими морщинами тонкоскулом лице принял их, не спрашивая про ту нужду, что привела к нему, догадываясь про нее. Но только отчасти… Почему-то помнилось, что люди, наконец-то, поверили ему и тоже решили изготовленными встретить конец света. Но вышло не совсем так, как хотелось Прокопию: не о конце света заговорили люди, о ближнем, терзающем сердце.

И сказал старец Василий голосом мягким и слабым:

— Не утишатся варнаки, пока не пожгут все домы. Что же тогда?.. Ладно, я отжил свое и мне пора уж предстать пред суровые очи Господа нашего. Но как быть молодым? Вот о чем болит душа.

Жил старец Василий в маленьком домике с узкими темными окошками, невесть по какой надобности поднятом в стародавние времена, сказывают, казачьей сотней, первой достигшей берегов священного моря. Жил один, мало с кем общаясь, тихий и смирный, сам в себе, но чаще обращенный к Богу, не имевший в поселье ни одного родственника, ни с кем близко не сходящийся, нужда в нем выпадала лишь в те поры, когда на чье-либо подворье приходило несчастье; тогда вспоминали о нем, зазывали к себе, и он шел и обмывал покойника, ласково приговаривая:

— Отмучился, добрый человек, и да будет тебе земля пухом и да сотворится благое для твоей нетленной души на высоком суде Господнем!

— Ты верно сказал, старче, — вздохнул Прокопий. — Уж сколь варнаков пообломали ноги на моих яминах, а им все неймется, пакостят, хотя мои ребята нет-нет да и пужанут их дробовым зарядом, а то и жаганом.

— Слух прошел, что в начальственных кругах у Гребешкова есть сильная рука. Она и подсобляет ему, уж и до наших подворьев дотянулась.

Его поддержали:

— Толкуют, не наша земля — хозяйская… А хозяин-то кто? Вот и суди…

— А чего судить? И так ясно. Надо что-то делать.

— Что же?..

— Может, подпариться к Тишке Воронову и выйти на большую дорогу? Тоже дело…

— Ладно ты… Скажешь! Тишка по великой обиде поднялся против Гребешкова, старый счет у него, сам сказывал при встрече на таежной тропе: надо закрыть этот счет.

— О, напасть! И что за время приспело, чтоб его волки сожрали!

— Хватит ныть! — сказал тот со жгуче горящими глазами. — Время что-то решать. Те, кто раньше нас покинули поселье, были правы: тут нам жизни не будет.

— Земля сибирская велика, — сказал старец Василий, почихивая в ладонь. — Отыщется и для нас место. Антоний говорил… — Старец поискал глазами: — Да где же он? Вроде бы вместе из дому вышли.

Антоний задержался у Прокопьевых ямищ, заполненных водой, вдруг увиделось на грязно-серой ее поверхности чье-то обличье; было обличье сначала недвижное, темное, потом зашевелилось, как бы закрываясь гниющими руками от солнца. «Чего он испугался? — удивился Антоний. — Всякая Божья тварь радуется притекающему от светила теплу». Но удивление было короткое, остыло, стоило увидеть на другой стороне ямищи живого Секача. Стоял он, и впрямь закрываясь руками, а может, даже не так, может просто хотел показать свои болячки.

Сказал Секач хрипло и лающе, а вместе по-щенячьи жалобно и скуляще:

— Ты чего со мной сотворил, с руками моими?

— А что я?.. Я ничего… — ответил Антоний. Он и впрямь не чувствовал за собой никакой вины и скрытно даже для себя жалел Секача, коль скоро замечал его красными струпьями покрывшиеся руки. — И, помедлив, добавил: — На все воля Божья.

— Я те дам — Божья! — вскричал Секач. — Это ты, окаянный, напустил на меня болезнь. Но знай, если не отведешь ее, сверну тебе шею, а там и сам сдохну. И ладно. Пожил.

Антоний вздохнул, хотел что-то сказать, и не в укор, в утешение болящему, но слова застряли в горле, и он лишь виновато развел руками и зашел в избу Прокопия, где его ждали.

— Ну, вот и ты… — сказал старец Василий. — А мы времени даром не теряли и всем миром порешили съезжать с отчих подворьев, только не выберем, когда?.. Сон ты сказывал мне, помнишь? Про лютое болото, затянувшее беглых людей. Я и подумал, не знак ли это? Может, и нам не надо мешкать?

Антоний долго прислушивался к своему сердцу, к тому томящему и горькому, что шло от него, замутняя сознание, сказал:

— Может, и не надо.

Мужики смотрели на странника с напряженным вниманием, они явно ждали чего-то другого, а не того, что услышали. Они хотели от него, непохожего на них не только своей внутренней сутью, которая едва ли была кем-то понимаема, но и внешне, точно бы он был выходцем из незнаемой ими земли, ясности. Предельной ясности. Проснувшееся в них как бы даже нечаянно, вдруг, и относящееся к существу, раньше едва замечаемому ими, принимаемому иной раз не всерьез, нередко с легкой, хотя и необидной усмешкой, и невесть почему сказавшее, что он лучше знает, что теперь делать, неожиданно облеклось в нетерпение. Нетерпение было сильное и горячее, разве что не обжигало. И Антоний почувствовал это и сказал неожиданно сильным голосом: