— Больно?..
— Больно, но не телу — душе, — отвечал Антоний, подымаясь с колен.
— Отчего же ты не свернешь с тропы?
— Это не в моей власти.
— В чьей же?
— Ты знаешь, в чьей, — отвечал Антоний, а чуть погодя спрашивал:
— Ты все в камне?
— Да, мой срок еще не вышел.
— Что так?
— Злые духи держат, не пускают. Ить грешная я. Еще при моей жизни уговор у меня был с ними, с малыми, конечно, что близ деревни крутились, кормились чем ни попадя, пакостили по малости. Ну вот, значит, я им сказала тогда: вы теперь подсобляйте мне, а когда я помру, делайте со мной что хотите. Однажды старуха повела мертвенно синими глазами в одну сторону, потом в другую, точно бы ища кого-то, а не найдя, облегченно вздохнула, так что на Антония будто молодящим ветром повеяло, сказала:
— Когда же я померла, мне расхотелось знаться с теми духами: изловчилась я и влезла в синь-камень, и сижу тут, хоронюсь от них. А они настырные, денно и нощно норовят пролезть ко мне, только нету в них силы, зря хвосты обколачивают о камень. Еще и то верно, что озорства во мне по сию пору хватает. Когда надоест сидеть, я высуну руку, схвачу иного за хвост и держу, не пущаю долго, так что он, бедный, аж посинеет. А мне от этого радость.
Старуха прикрыла глаза и что-то мечтательное обозначилось в ее синюшном, едва угадываемом в прозрачном воздухе лице, чуть погодя сказала:
— Это верно, озорничала я при жизни, сила мне такая была дана, люди сказывали, от нечистого, но я так не думаю, хотя… хотя, если поразмыслить, что есть человек?.. Много в нем понамешано, есть, конечно, и от Бога, да уж больно далеко запрятано. А вот которое от дьявола, то на виду, искать долго не надо, чуть ковырни пальцем и выскочит наружу бесовское. Ты, поди, и сам замечал это, хотя и сторонишься людей, как бы не помнишь ни про кого.
— Не всегда так, — сказал Антоний. — Люди-то разные…
Старуха словно бы не услышала:
— Беспамятство твое коротко, оборвется, когда наступит срок. А он-таки наступит…
— Пойду я, — тихо сказал Антоний, но старуха, как обычно, долго не отпускала:
— Ой, что ты! Погоди, не поспешай. Я ведь только при тебе вылажу из Синь-камня. Духи отступают, когда ты появляешься. Боятся твоей святости. Дай маленько подивоваться на бел-свет. — Она помолчала: — Так о чем я? Ах, да, о людях… скажешь кому из них слово, он тебе два, ты ему два, он десять, ты ему в морду, он в пах сапожищем, Тьфу! Ты уж прости, это ведь я Секачу во сне нашептала, чтоб он пересекал твою тропу. А знаешь, почему? Про меж духов меньших, что сторожат меня, однажды вышел разговор про твою святость да про то, как они боятся тебя. Вот я и решилась… Тоскливо же сидеть в камне! Уж скорей бы, что ли, в ад. В рай-то, надо думать, не пустят. М-да… Ох, и вытворяла я! Вдруг по моему наговору лошадь у соседского мужика станет чисто зверь и уж никого не подпускает, а то возьму да и загоню в бабье нутро жужащего шмеля, мужик, придя с поля ли, с потравы ли, прикоснется к ней, а у нее там, внутрях-то: ж-ж-ж… Он и отпрянет от бабы. Нет, потом-то я все приводила в норму, любитесь на здоровье, не такая уж я злюка. А бывало, помогала тем, у кого корова доилась кровью. Налаживала кормилицу. Да и с тобой опять же… Ведь не велела я Секачу больно-то изгаляться над Божьим человеком, а для остраски чуть поучить, чтоб почаще приворачивал к Синь-камню. Да лют Секач, не послушал.
Но заканчивалась встреча Антония со старухой в синем, и время спустя он не мог бы сказать, была ли она, иль только померещилось, что была?
Круглый год Антоний ходил в одном и том же плаще, не подверженном сносу, плащ даже цвета своего не менял, издали напоминал колеблемый ветром костерок, и странное чудилось в костерке, узрившему его, неземное что-то, тревожившее, путник долго не мог избыть затомившее даже когда узнавал, что это не костерок, а всего-навсего плащ, наброшенный на плечи человека со скорбными, едва ли когда возжигающимися глазами. Впрочем, это впечатление не обладало твердой стойкостью, менялось, когда путник одолевал душевную робость и заглядывал в глаза Антонию, тогда он нередко видел в них нечто живое и трепетное, мысль какую-то, еще неокрепшую, но уже направленную к истово сияющей цели.
У Антония часто спрашивали:
— Что же ты все в плаще? Иль мороз тебе нипочем?
Он смущенно улыбался и не отвечал, точно бы не понимая, чего хотят от него. По первости иная из сердобольных старух, отыскав в кутушке, предлагала ему курмушку, а то и старый засаленный полушубок, и он не отказывал никому, брал, но время спустя наведывался к тому крыльцу и возвращал оказавшуюся в руках вещь. Тут не было ничего, что шло бы от гордости иль еще от какого-то чувства, просто он не видел необходимости пользоваться чужой вещью, ему вполне хватало того, что у него есть. Он не страдал ни от мороза, ни от жары: все в нем было настроено совсем на другое, и этот настрой укреплял его тело и дух, живущий в нем и влекущий в небесные дали. Ни в одном из селений он подолгу не гостевал, поднявшись чуть свет и наскоро попив с хозяйкой гольного чая, откланявшись и поблагодарив за тепло и ласку, он уходил… Очутившись за околицей, облегченно вздыхал, и тут же надвигалось в летах сокрытое, и он с головой окунался в тот, другой мир, в нем он тоже жил и не чувствовал себя сторонним наблюдателем, был связан с ним крепкими узами. В густом темнолесье он выискивал тропу, заросшую ослепительно белыми цветами, протянувшуюся к неближнему сияющему урезу байкальской волны, а потом медленно, часто наклоняясь и оглаживая лесные цветы, шел сбочь нее. То была тропа Протопопа, и он всякий раз испытывал сердечный трепет, когда оказывался в этих местах, и ждал, когда появится Неистовый и приблизится к нему, сопровождаемый казачьей сторожей, и подымет руки, и цепи, сковывающие их, упадут на землю, будто насквозь прогнившие веревки. И скажет Неистовый, гонимый злой Государевой волей, глядя горящими глазами на заробевшего Антония:
— Здрав будь, сын мой!
И падет ниц Антоний и восшепчет страстно:
— Отче! Отче!..
— Ну, ну!.. — как бы даже недовольно скажет Аввакум, оглаживая серебряную бороду, и подымет его с земли и посадит рядом с собой, и станут они говорить о летах давно минувших, и возгорится в сердце у Антония, и будет тот огнь тих и ясен.
«И спросил их: сколько у вас хлебов? Они сказали: семь. Тогда велел народу возлечь на землю; и, взяв семь хлебов, воздав благодарение, преломил и дал ученикам своим, чтобы они раздали; и они раздали народу».
Ах, Русь, святая Русь! Где же ты, в каких далях сокрыта, от чьих помыслов растеклась и по суровой сибирской земле и вознесла людские сердца ко благу и свету?! Да только и то верно, что в душе она должна пребывать, там ее пристанище, коль скоро та обращена к Господу и в нем одном видит утешение и спасение. Вдруг да и посреди суеты, столь властной над жизнью, как если бы она только из нее и состояла, вздохнет русский человек, оглядев окрестности, и тотчас нападет на него сердечное угнетение и скажет он в недоумении, тем более горьком, что все происходящее помнится в немалой мере зависящим и от него:
— Господи! Что со мною?!
Скажет так и обратится к душе своей и отыщет там нечто от глубинной сути нежно поспешающее, светлое и умное, от дедов и прадедов, и тогда воскликнет с облегчением:
— Стало быть, жив я еще, жив, и не все во мне порушено!
Истинно: святая Русь в душе русского человека. Так воздыми же ее на должную высоту и ощути себя поднявшимся на отчей земле, а не где-то еще, и прогони захолонувшее, терзающее сердце!
Антоний, когда Аввакум уходил, прислонялся спиною к дереву и долго сидел так, задумчиво глядя перед собой, пока желанная дрема не охватывала его. И тогда он делался совсем не то, что воображалось людьми, он как бы отстранял от себя часть своей человеческой сущности и обращался во что-то другое, способное приблизить к нему все на земле поднявшееся, хотя бы те же цветы, что росли на протопоповой тропе и были дивно стойки: как бы ни рвали их, как бы ни затаптывали, время спустя они вновь возрастали. Что-то в них отмечалось от извечного, небесного. Может, это удивительная, несвычный глаз режущая синева, которая наблюдалась в них и была неистребима? Все ж иной раз и цветы жаловались ему на земное неугомонье, на сердечную огрубелость и холодность, которая от сатанинского самоуправства. Антоний грустно вздыхал, не зная, как помочь им. Ах, если бы он обладал властью над людскими деяниями, чтоб при необходимости поправить их, обратить к чему-то доброму! Но, кажется, не для этого Господь послал его на землю, скорее, для того, чтоб проникся человеческой сутью и пропитался дорожной пылью, а время спустя восстал из мрака земной жизни очищенным и осознавшим истинное ее назначение.
Антоний подолгу пребывал в дреме, и небо склонялось над ним, пространное и синее, и море было тоже синее, легко и неопасливо, а вместе бесшумно накатывающее на берег, где малое время назад с рук Неистового соскользнули тяжелые железы. Они и теперь еще лежали на каменистом, с желтыми проплешинами обережье, и сухая колючая ржавчина сползала с них и уносилась волною. Антоний ощутил радость, что казаки запамятовали взять кандалы, и у Аввакума теперь свободны руки. «Господь милостив! — точно бы про себя сказал Антоний. — Той милостью и земля жива, и все на ней, хотя бы и слабое и робкое…»
2.
Ровно через неделю после того, как удалился Антоний, к Синему Камню, высокому, угрюмоватому от моховых завязей, вышел рослый худотелый буддистский монах. Был он в желтом одеянии, местами сильно изодранном, в стоптанных сандалиях, те звучно, как бы даже с удовольствием, поскрипывали при ходьбе; на бритой голове удобно для нее примостилась серая, выцветшая тюбетейка. Звали монаха Агваном-Доржи. В узких, почти во всякую пору неподвижных глазах его примечалась отчужденность от ближнего мира.
Монах опустился на землю едва ли не на том же месте, где сиживал Антоний, аккуратно, стараясь не примять редкие, слабые стебли лесных трав, вытащил из кармана халата изжелта-белые, нанизанные на черную нитку, едва слышно позвякивающие бусы, положил на колени, перед тем скрестив ноги, и, отыскав для себя удобное положение, принялся неспешно перебирать их тонкими сильными пальцами. Подобно Антонию, он не помнил, сколько ему лет, и не хотел помнить: возраст человека определяется не прожитыми летами, но творением мысли, впрочем, она сама по себе не есть что-то исключительное, а только облекшись в словесные, вовек несносимые одежды, подаренные человеку Богами для того, чтобы он научился отделять доброе деяние от злого и накапливал, подобно бережливому хозяину, карму. Карма превыше всего поднвшегося в миру бытования, который ничтожен и призрачен, ибо есть нечто не существующее, рожденное нашими чувствами, чаще беспомощными и утесненными, не способными проникнуть даже в глубинный мир иллюзии, а проще сказать, в земной мир.