Горящие сосны — страница 20 из 65

Антоний шел по лесу, и деревья, минуту назад пребывавшие в недвижении, расшевелились, осыпая снежную пыль, серебристую и липкую, она падала страннику на голову, таяла на щеках. Тропа вывела Антония к морю, но он не сразу догадался про это и с недоумением разглядывал высоченные льдистые торосы, прибитые к обережью, потом сказал с тихой грустью в голосе:

— Время вершит свое. Человек идет по жизни, как солнце по кругу.

Он поднялся на один из торосов и долго стоял на ледяной горке, оборотив лицо к небу, и смотрел в глубокие синие колодцы, пробивающие яркую белизну, и сладкое, ни с чем не сравнимое в земной жизни чувство овладело им, нечаянно для него самого и смущающе сердце он вдруг ощутил себя живым мостом, связующим землю и небо, нет, конечно, не то, дальнее, а это, ближнее, находящееся в постоянном движении и колебании, отчего оно не в состоянии заслониться от земных грехов, и они достигают его хотя и ослабленные и утратившие от своей изначальности, все же не потерявшие губительной силы. Антоний подумал, что это и неплохо, когда бы все грехи, совершаемые людским племенем, а только оно способно рассеивать их, оседали на землю, то и не выдержала бы та великой тяжести и провалилась бы в тартарары. Иные из людей называют землю матерью. Но тогда почему не жалеют ее, как если бы их слова шли не от сердца, а от холодного, рассудочного ума? Но ведь тут не всегда так, уж он-то знает про это не понаслышке, насмотрелся за время странствий. Не однажды обращался к Господу с молитвенными словами, и были те слова от душевной боли и подымали высоко, случались мгновения, когда казалось, что они достигли престола Всевышнего, и тогда он испытывал необычайное облегчение, и то, что раньше казалось утопшим во тьме, вдруг размыкало тягостный мрак, и теплый луч соскальзывал с неба и согревал душу.

Антоний стоял на ледяной горке, уйдя в тихое и сладостное, что жило в нем, и разные видения вырастали перед глазами, далекие и манящие, удивительные в своем отчуждении от земного мира, все же в чем-то и приближенные к нему. Он видел небесных ангелов, но, скорее, не самих ангелов, а их отмечание в глубинно зияющей дали, и мнилось отмечание исполненным высокого торжества духа. «Господи!.. — шептал он. — Господи!..»

А потом что-то произошло и не в нем даже, в небесном пространстве, как бы сузилось, закрыло божественную даль с пребывающими в ней ангелами, сделалось сумрачно и сыро от мягкого снега, обильно падающего с неба. Антоний вздохнул и закрыл глаза, но еще долго стоял в напряжении, ощущаемом его исхудавшим телом, все же время спустя он одолел смутившее и медленно, боясь оскользнуться, спустился с тороса. И тут увидел в изножье ледяной горы большого, серебряно красного тюленя, и не сразу понял, отчего тюлень утерял привычный окрас. Когда же понял, растерялся, растерянность накатила не потому, что лишь теперь лицом к лицу он столкнулся с раненым байкальским тюленем, такие встречи случались и раньше, и всегда вызывали в нем тягостное недоумение. Но теперь к этому чувству примешалось другое, вдруг подумал, что омрачение небесного пространства и тюлень-подранок как-то связаны между собой, и сделано это высшей силой с определенной целью, может, для того, чтобы подтолкнуть его к утайно горькому и жестокому, накапливающемуся в душах, с тем, чтобы, окунувшись в людскую жизнь, он, Антоний, вынес из нее доброе и разумное, еще остающееся в ней.

А небо было черное и студеное, и шел снег, теперь уже затверделый и сухой. А на желтой льдине неподвижно, отпустив дрожь умирания, лежал тюлень.

12.

Шел Агван-Доржи по придавленному зимней стужей редкому, точно молью изъеденному бензпилами, прибайкальскому лесу, как вдруг увидел висящий на ветвях дерева отливающий мертвой синевой хур. Но не то поразило, что увидел, а что услышал… Струны хура от того ли, что корпус покачивался, биясь о ствол дерева, от чего ли другого, выводили грустную мелодию; и она не была беспризорна, мало что дающая душе странника, показалась знакомой по прежним летам, о которых слабо помнил, смутное что-то, далекое, а вместе притягательное, нередко расталкивающее на сердце, уводящее в горестное ли, тихой ли радостью опахивающее.

Агван-Доржи, услышав мелодию, какое-то время пребывал в легком смущении, потом неспешно приблизился к дереву, на ветвях которого висел хур, прислонился щекой к захолодавшему стволу и долго, пока не затекли ноги, стоял так, стараясь уловить исходящее от мелодии страстное и горячее, а вместе тоскующее по чему-то нездешнему, после чего, не совладав со слабостью в ногах, опустился на снежную землю. Он не чувствовал холода, не испытывал ничего отягощающего тело, только томление, снизошедшее к нему от этой полузабытой мелодии, и скоро ощутил себя не бродячим монахом, стремящимся приблизиться к истине, а улигершином, душа которого не покинула хур и жила в струнах и хотела что-то сказать земному, избыточно слабому миру. И, о, как тяжело было это преображение! В нем вдруг все вострепетало, надломилось, часть его потянулась к земной жизни и жадно искала в ней благостное для людей. Умом Агван-Доржи понимал, что это бессмысленно, и смертно холодная сансара не может ничего дать человеку, кроме угнетения его сердечной сущности, но не умел совладать с собой, а скоро и рассудок замутился, отодвинув его в небытие. И он теперь жил жизнью улигершина. Сказитель оказался старым больным человеком, было горько и обидно, что люди обращаются к нему лишь в пору неистовства желаний, во всякую же другую пору даже сторонятся его, никто не подойдет, не спросит ни о чем. И, если бы не старый товарищ хур, полученный по наследству от деда, то и вовсе худо стало бы, а так он мог обращаться к его помощи, коль на сердце щемило; он прикасался пальцами к струнам, и те отвечали песенными звуками, он умел угадывать в них затаенное, как если бы они сохраняли от души деда. А и вправду, сохраняли, дарили старинные мелодии, о которых он до сей поры понятия не имел, но, если даже слышал, то очень и очень давно, в другой своей жизни. И тогда огорчавшее отступало, душа как бы утоньшалась в своей устремленности к совершенству, делалась упругой, чуткой. Обидно только, не долгими были дарующие радость минуты, уходили, отыграв от высшего блаженства отпущенное, и он снова обретал способность видеть людскую жизнь, чаще наполненную злой энергией, и огорченно вздыхал, потому что понимал: зло, накопленное в сердцах, придет время, соприкоснется с энергией, сохраняемой в глубинах земли, доброй и теплой, и раздавит ее, рассеет, и тогда наступит час смерти сущего: не может одно зло править миром, а только уничтожать… И выпадут великие потрясения, и человек не признает в своем соседе человека, и горы сдвинутся с места и рассыплются в прах, и реки выплеснутся из берегов, и солнце поблекнет, и черная тьма опустится на цветущие долины, и разломается в ближнем от земли пространстве, и там тоже сделается черно и угрюмо.

Он жил среди людей отшельником, но не по своей воле, по их неразумению, они как бы опасались приметного в нем блаженства прозревать в иных мирах, почему и сторонились его. И так продолжалось долгие, долгие леты, и вот он превратился в глубокого старика, и тогда снял со стены хур и пошел в лес, там выбрал место для своего упокоения; место глухое, мало кто из людей заходил сюда, разве что по нечаянной охотничьей прихоти. Он повесил на дерево хур, черный от долгожития, а сам отошел чуть в сторону, там и выбрал старую, с толстыми иссушенными ветвями сосну, в изножье ее и закрыл глаза. Он еще был жив, когда услышал знакомую мелодию, и догадался, что поет хур: значит, в нем сохранялось и от его души тоже, — и легкая улыбка скользнула по сухим, обветренным губам.

Тело Агвана-Доржи содрогнулось, когда он потянулся к хуру, и он понял, что еще не пришло время прикасаться к нему. Поднялся с земли как раз в ту пору, когда появился большой рыжий пес, взъерошенный, обеспокоенный чем-то, поводил мордой то в одну сторону, то в другую…

— Что случилось, Мальчик? — спросил Агван-Доржи.

Пес помедлил, а потом пошел по тугому упругому снежному насту. Монах двинулся следом за ним. Пес остановился возле ближней сосны и начал разгребать лапами снег, все более и более поспешая, и скоро Агван-Доржи разглядел старческое лицо и руки с длинными черными пальцами. «Так, значит, это был он?.. — подумал монах. — Тот, осколки чьей жизни проникли в мою душу и потревожили? Зачем?.. Может, для того, чтобы напомнить о себе?»

Он опустился на колени перед умершим улигершином, тот теперь, освободясь от снежного завала, приобрел нечто от живой сути, сидел, прислонившись к толстому стволу дерева, и со вниманием наблюдал за монахом узкими, неподвижными, холодно блестящими глазами. Агван-Доржи произнес молитвенные слова, обращенные к всевеликому Будде, он просил за умершего, чтобы обрел тот успокоение в другой жизни, благодатной и сиятельной, коль скоро освещена его карма, а если нет, то пусть ожидаемая впереди перемена формы совершится в утверждение истинной сути умершего. Мелодия, зависшая в неподвижном воздухе, усилилась и дивным образом соединилась с молитвенными словами, и в какой-то момент Агвану-Доржи помнилось, что в окаменелом лице улигершина что-то размягчилось, разгладилось, и уж не было так сурово и отчужденно от ближнего мира.

— И да свершится по слову Твоему, о, Благословенный, и будет легок путь из дорожной пыли поднявшегося и отряхнувшего с ног своих земной прах!

Тропа вывела Агвана-Доржи к речке, впадающей в Верхнюю Ангару, к устью ее, ныне обильно заснеженному, так что и не скажешь сразу, крепок ли лед на речке, не обломится ли?.. Впрочем, монах думал теперь не об этом, он и раньше не держал в душе опаски, полагаясь на провидение, на те силы, что управляли слабым земным отражением небесной жизни; он думал о восьми белых юртах, принадлежащих великому Воителю, те юрты, вознесясь над горным хребтом, обрели странные свойства, про них только и скажешь, что рождены не знающей берегов фантазией древнего мудреца. А Воитель и был мудрецом, хотя и далеким от божественных Уставов. Он, лежа на смертном одре, повелел похоронить себя в девятой юрте, которая возвышалась над теми, восемью; он сказал, прозревая неближнее: