— Нет, — ответил Агван-Доржи. — Но в улусе я наведался к болящему и часть моей душевной энергии осталась там.
— Ты щедр.
— Не я, но ведущий меня.
— Я еще вчера знал, что ты придешь. Я видел тебя рядом с небесным отражением моего сына.
— Я был там, — сказал монах, держа обеими руками чашку с чаем. — И говорил с архатами. Они довольны твоим сыном.
В юрте зависла тишина, чуткая, слабо потрескивающая аргальными лепехами. В желтое оконце втиснулся последний дневной луч и тут же погас. Старик зажег свечу, она стояла на маленьком коротконогом столике близ очага, свет от нее был слаб и дрожащ. В низко зависшем, иссиня желтом потолке заметались тусклые тени.
— Шаман уверен, что наш путь к небу устлан мертвыми телами, — сказал Бальжи. — И мы идем по ним, как по ступеням. Но лишь лучшие из нас встретятся с дарующим Благо.
— Шаман прав, хотя общается только с ближними духами. Немногие одолевают этот путь и достигают пределов разумного.
— В чем это выражается?
— В приближении к истине.
Старик с легким удивлением посмотрел на монаха: вдруг сомнение закралось, прав ли странствующий, иль в жизни все призрачно, есть лишь слабое трепетание невесть для какой надобности данной человеку жизни, коль скоро он не умеет постичь истины? Он хотел бы поделиться своим сомнением, но почему-то сказал про другое.
— Ты слыхал сказку про любопытного зайца, которого съела лиса, когда он свернул с тропы и легкомысленно поскакал по ее следу? — сказал старик как бы даже со смущением. — Не каждому дано следовать своему назначению, иной раз запамятуешь обо всем. А что делать? Жизнь…
— Жизнь есть наше представление о ней, сама по себе она не существует.
— Я так не думаю.
Старик опустил седую голову и закрыл глаза, сейчас же слабые, едва светящиеся промельки чего-то ясного и чистого расшевелили в памяти и повлекли к неближнему, еще не погасшему на сердце.
13.
За те дни, что Митя Огранов, подпарясь к мужикам, не пожелавшим пойти под ярем к новому хозяину, провел в истоках Светлой, куда чужаку и хода малого не было, он как бы поменялся в себе самом, обжегшись от напряги с ярой быстротою бегущих дней, исчезла тихая, мало кем замеченная душевная неприютность, когда даже на отчине чего-то не хватало, нет-нет да и выплескивалась она из сердца и опаляла, чуть только оставался один в мастерской. В душе у Мити легко и ясно, маняще, точно бы впереди осветилось и уж темное облачко не затмит этого света. А все потому, что рядом с ним Анюта, милая и ласковая, и живут-то они пока в землянке, как и многие другие семьи, не успевшие отстроиться, и выстужается она быстро, и места в ней мало: два шага — сюда, три — туда, и потолок зависает над головой угрюмовато, и дверца, на легкую руку сколоченная, жутко поскрипывает, когда налетает ветер, а не утесненно на сердце, просторно и распахуто живому миру. И сказал бы, не пряча восторга:
— Господи, спасибо тебе!
И говорил, с нежностью глядя на маленькую худотелую женщину, поспевающую всюду: она и в землянке какой-никакой порядок держит, и за козами поспевает посмотреть, и слово ласковое опустит, коль скоро почувствует в Мите хотя бы и легкую досаду, и тогда ему сделается совестно, и скажет виновато, но не той виноватостью, которая угнетает, а робкой, по прошествии времени и малого следа после себя не оставляющей:
— Чего-то я вдруг подумал, что красок у меня в обрез, не хватит на образа, и заскучал. Вот чудак! Нашел время! Но как же не хочется идти в город!
И вправду, он ни за что не стронулся бы с места, тут нынче все так ладно, и часовенка, где прежде был молельный дом староверов, поменяла лик, похорошела, и в круглой башенке со крестом прозревается отлегшее от божественной сути, только что же делать-то, коль скоро затеяли с батюшкой Василием (В один из заходов в стольный сибирский град старец был рукоположен архиепископом Иркутским и Ангарским Вадимом за деянья добрые, угодные Господу.) отладить часовенку, украсить ее стены иконами, где мог бы преклонить колени православный человек, воздавая Богу Богово? Вот и вынужден Митя часто наведываться в город, для этого нужно подняться на южный голец, потом спуститься с него, отыскать в изножье каменного великана тропу, про которую раньше только Антоний ведал, и через день пути окажешься в сибирском городе.
Дивно на душе у Мити; взявшись писать иконы с великой опаской: а что как не выйдет, никто же не обучал меня этому, — он в скором времени почувствовал, как отступила робость, а на смену пришло волнующее ощущение собственной надобности, нечто удивительное и в ближней жизни едва ли способное отыскать объяснение, как если бы некто Всемогущий водил его рукою. Митино псьмо сделалось строго и безыскусно, а линии стали прямые и четкие, в душевных порывах Огранова обозначились ровность и опять-таки безыскусность, и уж ничто не могло поколебать его уверенности. Божьи лики из-под руки выходили светлые и спокойные, далекие от земной жизни. Изо дня в день, подымаясь вместе с зоревым солнцем, Митя расписывал часовню, и скоро эта работа, облитая благодатью, стала восприниматься им не как работа, но как причащение. Потому-то, когда выпадала нужда отправляться в город, он не задерживался там, в ночь и выходил, поспешая в отчину, и не отвечал ни на чьи распросные слова, как и было уговорено меж жителями Светлой, покинувшими свои домы.
В часовенку часто захаживал отец Василий и подолгу наблюдал за Митиной работой, и старческий лик его светился. Однажды в часовню наведался Антоний и был поражен немало и, не скрывая восторга, сказал:
— Воистину добрые дела сотворяются добрым сердцем. И тьма отступает от них, и неразумье тож.
Митя и вообразить не мог, что станет иконописцем, и творенья рук его, освященные по церковному Уставу, всколыхнут в душе у блаженного Антония, живущего не миром единым, но и теми, другими, не доступными людскому разуму. Иль не воссияет от этого на сердце, иль не родится там все поменявшее в нем, и уж только и вспомнит о прежних своих картинах, которые тоже писались от души, но по прошествии времени замутняли в нем, и он подолгу не притрагивался ни к чему и забывал про кисти и все бродил по поселью от избы к избе. Благо, вдовушки умели приветить. Да, вдовушки… Каждая из них дарила Мите свою ласку и тихонько, не на показ, горевала, когда тот уходил к другой, и ни разу он не слышал от них худого слова. И то еще удивительно, что, стоило ему повстречать Анюту и остаться у нее не на день и не на два, вдовушки не обиделись, говорили с грустью:
— И слава Богу! Может, наконец-то, прилепится к жизни и опустит неприкаянность, что в глазах у него.
Митя не знал про эти вдовьи чаянья, но Анюта-то знала, и все в ней напрягалось, она отыскивала душевную укрепу в желании не обмануть бабьего суждения. И ей удавалось это, и она была счастлива. А после того, как отец Василий обвенчал их в часовенке, сделалось и вовсе хорошо, теперь она едва ли что-то могла сказать про в прежние леты смутьянившее в душе, и не потому, что запамятовала, нет, конечно, все помнила про себя и про ту ущемленность, когда иной раз не со зла даже, в притир к правде, холодной и недоброй, и мерклым светом не облитой, просто так, с легкостью, за которой, впрочем, не угадывалось дурного намеренья, ронял неразумный в глаза ли ей, во след ли:
— Брошенка!
Она, и правда, была «брошенка…», соломенная вдова, по дальним весям шастал однажды взявший ее за руку и сведший на свое подворье, оставленное молодому рано сгинувшими отцом да матерью, там какое-то время она жила с ним, неугадливым. Она и теперь не сказала бы, что он из себя представлял, к чему тянулся сердцем. Потом он пропал, малое число раз она слышала, будто де видали его то в одном месте, то в другом, а позже слух пронесся, что помер бедовый. И все. Никто уж о нем ни полслова, будто и не жил человек на земле. А может, и вправду не жил, и только Анюте помнилось, и никого рядом с нею не было, тень одна. Так он и остался для нее тенью, уж вовсе-то выкидывать его из памяти не хотелось. Она и Мите сказала про это, но он и слушать не пожелал, обронив, что былое быльем поросло, а на том месте чистое поле, и они подымут его, дабы проросло жнивьем. На этом и сыскали согласие, а уж от согласия протянулось нечто близкое к сердечному равновесию.
Анюта часто захаживала в землянку отца Василия и во всякую пору заставала его за чтением святых книг. Дивно было смотреть на батюшку, низко склонившегося к очагу и шепчущего молитвенные слова, в которых не сразу угадаешь истинный смысл их, а только настроившись на нужный лад. Анюта умела это делать, примащивалась возле очажка и тоже склонялась над тускло светящимся пламенем и смотрела на его легкую игру и… слушала, и открывалось пред внутренним взором нечто дальнее и сияющее. Может, поэтому батюшка нередко говорил ей с волнением, что вот де если бы он был помоложе и уже в ту пору начал бы читать святые книги, то и пользы от него посельскому миру было бы больше. Он как бы робел своего теперешнего назначения на земле, хотя старался не показывать этого никому, разве что перед Анютой иной раз распахивался. Ладно еще и то, что в редких разговорах с Антонием он отыскивал опору своему сердечному укреплению. Его приободряло и то, что люди охотно ходили в часовенку, хотя еще и не отделанную как следует, где он отправлял церковные службы. Никто этому даже не удивился, как если бы иначе и быть не могло. Во всем его облике, внешне неприметном, но, коль приглядишься повнимательней, то и добавишь мысленно, грустящем, прозревалось участие к людям, и, чем шибче нападали напасти, тем больше становилось это участие, хотя и не всегда проявляемое открыто, облеченно в слова. Люди тянулись к нему, и он принимал их и говорил им чаще одно и то же:
— Господь не лишит нас своей милости, ибо велико есть терпение наше, а от него шаг до очищения души.
Никто ни разу не выразил досады, хотя и слышал эти слова не однажды, они всякий раз словно бы обретали новое звучание и легко ложились на сердце.