Горящие сосны — страница 27 из 65

стя он опять вернется мыслью к Антонию. Что-то связывало его с ним, что-то непонятное, сильное и ничему в нем не подвластное. Что же?..

— Ну, ты! — уже без тени прежней веселости сказал Гребешков, досадуя на себя, что так легко переходит от одного состояния духа в другое. — Долго мне ждать?

Антоний не услышал, уйдя в то ясное и манящее, что жило в нем, хотя и принадлежало другому миру, куда он стремился всем сердцем, но куда путь ему пока был заказан. Однако ж верно и то, что душе его, когда выйдет срок, непременно откроется и этот путь. Он видел мирно беседующих людей, сидящих вокруг высокого, ослепительно белого костра, дым от которого утягивался к звездам, их можно наблюдать и с земли, только там они светлей и ярче, умиротворенней, в них нет ничего, что подталкивало бы к какому-то решительному действию, хотя бы и направленному во благо сущему, только к тихой сердечной усладе беседующих о возвышенном и мудром. О, как Антонию хотелось очутиться среди них! Но и то благо, что его слуха касалась мирная неземная беседа, иной раз и он говорил что-то сладостно щемящее, хотя и другими словами, к ним он не обращался в обычной своей жизни, они там были никем не востребованы и, незримые, покоились в тайниках души, но тут без них не обойтись, и он извлекал их из своей памяти. Ему нравились не только произносимые слова, но и самая возможность отыскивать их в себе: вдруг да и возжигалось в душе, и не то, чтобы там делалось горячо и душно, но щедяще грустно, как если бы, оборотившись к небу, он увидел белую птицу, про которую говорят, что это Птица счастья, и она живет на самом берегу земли, где и солнце другое, и небо глубиннее.

— Ну, ты, блаженный!..

Выплескивались эти слова из черной глыби земли и принадлежали кому-то не властному быть среди мирно беседующих. В них ощущалась темная сила, хотя и не способная поломать плавное течение небесной беседы, зато могущая отодвинуть Антония от небесных людей, оборвать сердечную соединенность с ними. И, когда так произошло, и он увидел хозяина здешних мест, огорчился и выставил пред лицо свое худые руки, как бы отгоняя наваждение. И не скоро еще сделался способен говорить с тем, кто порушил его мирное уединение.

И сказал тогда:

— «И ангелы станут пропалывать сад, и людей будет меньше, чем золота Офира».

На Гребешкова почему-то нахлынул страх, смявший все иные чувства, и он, не понимая, что творится с ним, но теперь еще и не желая понять, воскликнул:

— Ты кто, сумасшедший или святой?!

— И погибнут первыми сильнейшие мира сего, ибо велики грехи их. И вознесется над пребывающими в смятении Бич Божий. И тогда великое обернется малым, а ныне воздмающее сердца ничтожным.

Гребешков ощутил в руках мелкую дрожь, глядя на чуждого его духу человека ненавидящими глазами, однако ж и сам не зная, почему, вместе и заискивающими в нем, точно бы что-то зависело и от него, и, едва уловив утерянную было осмысленность в строгих чертах лица Антония, спросил с тревогой:

— Отчего ты ходишь по земле? Чего ты ищешь на ней, грешной?

— … «Народ же заставлял их молчать; но еще громче стали кричать: Помилуй нас, Господи, сын Давидов!

Иисус, остановившись, подозвал их к себе и сказал: чего вы хотите от меня?

Они говорят ему: Господи! Чтобы открылись глаза наши.

Иисус же, умилосердившись, прикоснулся к глазам их; и тотчас прозрели глаза их, и они пошли за Ним».

Гребешков опустился на холодный пол возле Антония и заговорил голосом тихим и слабым:

— Что-то все переворачивается во мне, смущает что-то, хотя… и достиг я того, к чему стремился: захочу, и уеду на край света, ищи там меня. А захочу, еще чего сотворю, и скажет тогда сосед мой: лют человек, никто не стоит над ним. Он свободен. Да, я свободен. Но почему это не радует меня, а нередко и раздражает? Почему, скажи?!

16.

Он открыл глаза и посмотрел на небо, чистое, без единого облачка, и слегка удивился: происходящее в душе у него, казалось бы, предопределялось сумятливой толкотней, которая увиделась в созерцании, когда оно снизошло на него. В созерцании небо было черное и угрюмое. И как же трудно оказалось пробиться чрез него, низко и властно зависшего над землей. Хорошо еще, что ближнему небу противостояло дальнее, высокое, освященное духом Будды. А иначе зло проникло бы и туда. И что же тогда?.. Но об этом не хотелось думать, да мысли и сами уносили Агвана-Доржи в другую сторону, и, когда ему удалось-таки пробиться к дальнему небу, он ощутил на сердце уже привычную для него тихую сладость, она оторвала дух его от мирского тела его и вознесла к неближнему порогу; там обитали святые архаты, они охотно приняли его в свой круг и говорили с ним, но говорили не о земной жизни, а о всесветном противостоянии добра и зла. Были их слова свободны и легки и ни к чему не склоняли, только ко благу, да и то потому, что он сам стремился к этому; осознав себя частью небесного мира, он еще не был способен отряхнуть с ног земной прах, отчего терялся и робел. Но святые архаты как бы не замечали его душевного неустроения и подталкивали к очищению мысли, к избавлению от пут, тягостных для живущих на земле и утративших понимание небесного мира. Но ведь не всегда было так. И там, на земле, иной раз люди подвигали себя к истине так близко, что она, горячая от солнечного сияния, уже не обжигала, а как бы сама, разохотясь, шла им в руки, только и оставалось взять ее. Но в самый последний момент что-то ломалось в людях, отчего они утрачивали прежнюю решимость познать истину, пугались ее и старались поскорее забыть те минуты, что были наполнены мыслью о скорой встрече с нею.

— И был один полюс, — говорили архаты. — Но однажды, наполнясь чуждой ему земной энергией, он раскололся надвое. Эти половины равноценны, только одна наполнена добром, другая — злом. С тех пор они враждуют меж собой. Благословенна будь породившая всевеликого Будду! Когда бы добро и зло не пребывали в постоянном противоборстве и не подводили владельцев высшей кармы к познанию неведомых миров, и небесные дали поглотились бы тьмой незнания.

— Я так и думал, — негромко сказал Агван-Доржи, обращаясь к святым архатам. Он ясно ощущал их присутствие. Но скоро все поменялось, архаты исчезли, и он опять увидел низкое черное небо и услышал насмешливые голоса, и не сразу понял, кому принадлежат они, но минуту-другую спустя однажды случившееся с ним ясно всплыло в памяти.

— А что? — спрашивал, смеясь, русский нойон Гребешков. — Все странствуешь? Встречал одного такого. Тоже бродит по земле. Не пойму, чего ищет. И чего ищешь ты?

— А он и сам не знает, — отвечал нойон Бадма. — Я так думаю, что не знает: мозги повернуты в другую сторону.

Агван-Доржи тогда случайно вышел на них, усталый, он брел по степи и тут в изморозью холодящем сумерке увидел огненно красный костер, а возле него суетливые тени. «Должно быть, тени людей?» — промелькнуло у него в голове, и он поспешил к степному костру, намереваясь отогреть замерзшие кончики пальцев. Странно, он привык к морозам, а вот в руках нет-нет да и покалывало, пощипывало.

— А может?.. Как это?.. Карма у него плохая? — говорил Гребешков. — Небось кем только не был в прежних своих жизнях, и разбойником навроде Тишки Воронова тоже, а?

Агван-Доржи не хотел бы страгивать в душе своей, когда все окрест кажется знакомым, да не так, чтобы при виде ослабленного хлесткими ветрами деревца с черными вывернутыми корнями защемило на сердце, но почему-то сказалось с обидой в голосе:

— Я ступил на тропу странствий не от плохой кармы. И всеблагой Будда странствовал. И путь его был светел. И пришел он к людям и сказал: следуйте за мной, и тогда высохнет чаща страданий, и уж никому не пить из нее.

Бродячий монах говорил еще что-то про Берег времени, к которому тянется человеческое сердце, как если бы, лишь достигнув его, можно обрести душевный покой. Но те, двое, не слушали, разгоряченные вином, и, смеясь, хотели бы насильственно влить в него отравой пахнущий напиток, и не смогли, большой рыжий пес прыгнул одному из них на грудь и повалил, и тот, испугавшись, закричал что-то, а второй… второй отступил, шепча истово:

— Тьфу, нехристи окаянные, свяжись с ними, так чего доброго, сгинешь не за понюшку табаку!

Агван-Доржи ушел от них, и ночное небо было сиятельно от звездного света, и птахи, как бы соучавствуя в его странствии, еще долго кружили над головой.

Монах сидел, притомленный горьким воспоминанием, в изножье Баргузинского гольца, прислонившись спиной к холодному камню. Небо над головой было все так же глубинно и прозрачно, он смотрел на звезды и хотел бы уловить в них могущее подвинуть к прежнему созерцанию, но те, точно бы запамятовав про него, мало-помалу угасали. И вот пришло время, когда небо потемнело, стало ничем не обозначаемо в сознании монаха, и это внесло в душу смущение, и он не сказал бы: отчего?.. Он долго не мог отделаться от смутившего, как если бы за ним скрывалось нечто, сулящее недоброту, и не ему одному, всему сущему. Агван-Доржи прилагал немалые усилия, чтобы расшифровать сей знак, но тщетно, прежде жившее в нем, отчего он умел определиться в мирах и угадать предстоящее, ослабло и ни к чему не подвигало. В нем тусклым ручейком талой воды, бьющейся о камень, простукивала нерешительность, и ему совсем не хотелось открещиваться от нее, она как бы примеряла его с ближним окружением, в частности, с легким, холодящим дыханием Баргузинского гольца; он ощущал это дыхание, прислушивался к нему и улавливал встревожившее сухую каменную огрубелость его, благодаря своей небесной природе ставшего свидетелем множества событий, многие из которых обрушивали истую суть земли, вековечное ее недвижение и делали вялой и дряблой сотворяемую на ней жизнь. Агван-Доржи, уже примиривший исходящие от его человеческой сути желания, все же, лишь только отступило укоренелое в нем, возжаждал постижения истекающего от гольца, зазывного, и, в конце концов, это ему удалось, он как бы даже неожиданно и ничем со стороны не подготовлено ощутил гнетущую усталость гольца и удивился: что же, и в камне прозревается свойственная живому существу слабость? Но удивление испарилось, лишь только осознал свою повязанность с гольцом, о котором прежде, кажется, понятия не имел, принимая все спокойно и почти безучастно. Впрочем, так было не всегда, иной раз и ближнее хватало за душу и выводило из состояния покоя. В нем, в этом покое, постоянно присутствовала напряженность, она то усиливалась, то ослабевала. Грустно! Наверное, чтобы не быть все время одному, монах и приголубил худющего рыжего пса, накормил его, и тот пошел за ним… Впрочем, сам-то пес, пожалуй, принимал перемену в своей жизни по-другому. Агван-Доржи почти не сомневался в этом, полагая, что пес в прежней своей жизни наверняка был человеком, но с неважной кармой, а она зависит не только от носителя ее в настоящем, а и круто и чаще неведомо для живущего повязана с прошлым: от него не спрячешься и за добрыми делами, их попросту не хватит, чтобы очиститься и не быть придавлену суровым гнетом минувшего. Монах теперь не помнит, когда пес сделался ему необходим, но что верно, то верно: от него исходило что-то теплое и доброе, пес умел снять напряжение и отвести беду, а еще он умел слушать. О, это был удивительный слушатель, как бы даже понимающий в человеке,