Горящие сосны — страница 28 из 65

и, коль скоро что-то не нравилось, он поводил длинной, жгуче рыжей мордой, как бы принюхиваясь, и рыл лапой землю, хотя бы и облитую морозом, да так норовисто и упрямо, что человек, в конце концов, обращал на него внимание и начинал теперь уже сам прислушиваться к своим словам и неожиданно отыскивал в них нескладность, а то и подгоняемую злыми апсарами излишнюю суетливость, а от нее ведь один шаг до утрачивания сотворенного им же самим стойкого, ни к чему не влекущего покоя, и замолкал. И тогда пес обронял прежнюю встопорщенность и делался свычно с его сутью ласковым зверем.

Агван-Доржи поднялся с прохладной земли, посмотрел в сторону моря и увидел в нем чуждое зимней заледенелости, нет, не то чтобы проталины, сияющие и черные, переливающиеся разноцветьем, это ему не в диковинку, другое что-то, исходящее из самого нутра моря, как бы даже ослабленность в духе, и поморщился, не понравились собственные ощущения, он даже подумал, что они не отражают истинной сущности моря. Но минуту-другую спустя у монаха не осталось сомнения в своей правоте. Это случилось, когда он разглядел чуть ли не у самого берега серебристо-черного тюленя. Тюлень покачивался на легкой волне промоины и не пытался взобраться на лед или еще как-то проявить свою соединенность с живым миром. В нем все было огрузло, ослабленно, бездыханно. «Он что, поменял форму?» — с тоской подумал Агван-Доржи. И эта тоска, в сущности совсем не свойственная ему, так полоснула по сердцу, что захотелось выть и метаться, подобно загнанному зверю. С большим трудом он удержал в себе вспыхнувшее чувство и подошел к самому окраю мутно-желтой воды и потянулся взглядом к полощущемуся, и явно не по своей воле, но согласно с движением морского течения, в круглой, как совиный глаз, полынье плоскоспинному тюленю, намереваясь понять, что произошло и отчего зверь не подает и слабых признаков жизни, когда услышал чей-то мягкий голос:

— Заметил на спине у тюленя красные пятна? Это следы от остроги. Пропал бедолага!

Агван-Доржи неспеша обернулся и увидел невысокого роста смуглолицего человека с круглыми проворными глазами и тут же вспомнил, что уже встречал его в каком-то поселье. Тот тогда подошел к нему и сказал с вялой усмешкой:

— Слыхал, слыхал о тебе. Вот ты какой, значит?.. — И, помедлив, добавил: — А ведь мы с тобой братья… братья по духу. Хотя, конечно… Кто я? Так, трын-трава. А может, нет?

Он исчез так же неожиданно, как появился, но запомнился бродячему монаху. Было в его ауре что-то светлое и чистое, незамутненное неласковой к нему сансарой. Агван-Доржи мало что примечал в облике человека, но умел определить его ауру, она и помнилась, а не то, во что одет человек и как одет; люди для него были на одно лицо, а меж тем каждый имел свою ауру; по прошествии многих лет, еще раз встретив кого-либо, он менялся в лице, в нем появлялись радость или огорчение, а нередко и то, и другое вместе. Агван-Доржи внутренним взором усмотрел в Воронове памятное, нагнавшее на него смущение: в ауре Тишки наблюдалось нынче удивительное смешение; чего только там не было: и страх перед жизнью, и нежелание, отчетливо выраженное, подчиняться кому бы то ни было, хотя бы и володетелю небесных миров, а вместе покорность, как если бы, однажды ступив на свою тропу, он уже ничего не хотел поменять в жизни, полагая ее доставшейся ему едва ли не по ошибке.

— У меня тут недалеко, под скалой, зимовейка, — сказал Воронов и протянул Агвану-Доржи руку, помог подняться с земли. В глазах у Тишки блистала насмешливость, озорно и как бы даже вызывающе ходил острый кадычок. — Пойдем ко мне, странничек, отдохнешь малость. Небось устал? И чего тебя носит?

Монах подумал, что Воронов, как и те, памятью его обозначившиеся, начнет измываться над ним, и он насторожился, но Тишка уже говорил о другом, он говорил о Байкале, который не сегодня-завтра поломает лед, и тогда подуют ветры, один хлеще другого, а пуще всех расстарается Баргузин и почнет мять ледовую замесь. Но вдруг он замолчал, прислушиваясь к чему-то в себе, потом тихо, с приметной робостью в мягком украдчивом голосе сказал:

— Ты знаешь старика Бальжи? Знаешь, конечно, коль скоро захаживаешь в баргузинскую долину. И я иной раз забредаю к нему, бывает, и задержусь на пару дней. Спокойно у него, никто не потревожит, а если кто и придет, то неплохой человек, плохого не тянет к старику. Ну, так вот, сказывал он, будто де выдался в давнее-давнее время худой год в здешних краях, бескормица косила табуны, и зверь из ближней тайги ушел. На сотни верст земля обезводилась, почернела. У людей не осталось сил даже выходить из юрт. Там и лежали у остывших очагов мертвые рядом с живыми. И сказал тогда старшой в роду прозваньем Чивыркуй: «О, бурханы, примите мою жизнь и сделайте с нею, что захотите, только умоляю, Всесильные, не дайте моему роду пропасть в немоте ночи!» И сказали бурханы: «Все в твоей власти, Чивыркуй, твоя жизнь — это жизнь людей, ты волен поступать с нею, как пожелаешь, хотя бы и оборотить ее в благодатную воду». И сказал тогда Чивыркуй: «Так тому и быть». Вдруг загрохотали громы, засверкали молнии, и одна из них сожгла Чивыркуя. Но на том месте, где стоял темноволосый Чивыркуй, пробилась из земли зеленая струя воды, она хлестала день и ночь, а потом еще день и ночь, пока не разлилась широко и вольно. Перед водой отступили люди, но не в страхе, с надеждой, что баргузинская долина снова зазеленеет. Так и случилось. А со временем озеро, названное именем Чивыркуя, соединилось с Байкалом и стало прозываться Чивыркуйским заливом.

— Я был знаком с ним, — сказал Агван-Доржи.

— С кем… с ним?

— С Чивыркуем.

— О чем ты?! — со страхом воскликнул Тишка. — Ведь он помер когда себе!

— Да нет, не в этой, в другой жизни, — сказал Агван-Доржи. — И у тебя были другие жизни, только ты еще не отыскал их в своем сознании, дремлют они там невостребованные, но придет срок и ты узаешь про них и возрадуешься. Живущее в сознании человека не умирает. Умирает тело, а то существо, тонкое и чистое, не замутненное сансарой, не определяется временем, проталкивается сквозь него, как мука чрез сито.

Они пришли в зимовейку, низкую, едва приметную на сером скате скалы. Тишка забежал вперед, открыл дверку, пропустил монаха, а пес сам проскользнул в теплое жилище; посреди стояла печурка, сложенная из легкого пористого кирпича, в переднем углу висела иконка с ликом Христа Спасителя, а прямо под нею стоял сбитый из тонких жердинок столик, накрытый желтой скатертью. Впрочем, теперь уже исчерна желтой. Горела свеча. К дальней от порога стене приткнулась лежанка с небрежно наброшенной на нее медвежьей шкурой. Пес, увидев ее, зарычал глухо, утробисто, шерсть на загривке встала дыбом, он попятился и едва не сбил с ног перешагнувшего через порог Воронова. Тот вскрикнул и чуть было не пнул пса, но удержало упрятанное в темных зеленоватых собачьих глазах, он лишь слегка ссутулился и подсел к печурке.

В зимовейке было оконце, сквозь бычий пузырь тонкой дрожащей струйкой пробивался дневной луч, упадая на пол и на противоположную бревенчатую, с повылазившими моховыми завязями, стену. Рыжий пес отыскал свободное место, куда стекала струйка света, и, время спустя пригревшись, разлегся на полу, вытянув лапы и со вниманием оглядывая ближние предметы, а пуще того, норовя уловить запахи, тянущиеся от съестного. Нет, ему не хотелось есть, но он помнил о своем хозяине, часто беспомощном и слабом, он так считал, и тянуло помочь ему, при надобности и подкормить, а коль выпадет, то и пожалеть. А иначе зачем бы ему приворовывать? Водился за ним такой грешок, впрочем, невеликий, для того лишь, чтобы кожаный хозяйский тулунок не был пуст. Пес наловчился развязывать тулунок и припрятывать съестное, так что хозяин при случае мог заглянуть туда и сказать с радостью:

— Во как?.. Значит, добрые люди не пожалели, помогли.

Пес задремал и в дреме увидел себя человеком, и растерянность пала на него, и не было на сердце радости. А люди меж тем сели пить чай и продолжили начатый разговор, отхлебывая из круглых медных, с бурятским орнаментом, чашек. Чашки в свое время Тишка прихватил у нойона Бадмы, влезши в его юрту и изрядно почистив в ней. Многое тогда, как, впрочем, и в прошлые разы, он раздал бедным людям, те, может, и хотели бы отказаться от нечаянного подношения, да опасались, зная про горячий нрав дарителя. Вспыхнув, Тишка мог и побить. Но, еще хуже, если бы он заподозрил, что не берут у него, потому что сами имеют. «Ладно, — говорил он в таком случае. — Проверим! Нам-то что?..» И учинял проверку, после нее обиженный еще долго вздыхал, но жаловаться не спешил даже ближней родне. Тишка пользовался авторитетом не только среди русских, а и среди бурят: его уважали и вместе боялись, и всегда радовались, когда ему выпадала удача, говорили меж собой с ничем не объяснимой гордостью:

— Воронок-то, слышь-ка, подчистую вымел из вагонов и тут же разбросал по посельям. Ловок. Сам Леший — брат ему!

— Братва открыла на меня охоту, — негромко говорил Воронов, смешивая русские слова с бурятскими. — Их нойончик шибко рассвирепел, когда я из-под носа у него увел катер и загнал тож братве, только другой. Гребешок почел это за смертную обиду. И ладно. Когда ему плохо спится, у меня на сердце радость.

— Что есть радость?.. Чувство, обратное печали, — так же негромко, но еще и с грустью говорил Агван-Доржи. — И то, и другое рождается сансарой. И деянья твои не в укрепление кармы, в ослабление ее.

— Почему же?.. — Не оттого, что понял что-то в словах монаха, больше от возжегшегося в нем нетерпения спрашивал Тишка.

— Да потому, что радость и печаль идут от желаний, а не от потребности служить истине. Знаешь ли ты, что есть люди, которые не умирают?

— Слыхал про вечного Жида. Ну и что?

— Да нет, тут другое… Они не умирают, потому что не умеют одолеть желаний и бродят на земле как тени, никому не нужные, гоняются за призраками, такими же бесплотными, как они сами. И озлобляются, и оскверняют сущее, не сознавая, что все на земле сотворяемое человек носит в себе, правда, не всегда зная об этом. Но то и благо; когда приходит срок поменять форму, он легко освобождается от этой тяжести.