Горящие сосны — страница 30 из 65

и, но нерпа в последний момент ударом хвоста подвигала его к себе.

И в этот раз, как и в те, прежние, а о них он едва помнил, в его странствии нельзы было отыскать определенного намерения, его просто не было, зато ясно обозначалось постоянное движение к чему-то в себе самом, что-то там, внутри него, ничем не очерченное в сознании, происходило при смене одной картины другою, ну, точь в точь как при смене декораций на современной театральной сцене, бегущих одна за одной, они вроде бы служат чему-то, а попробуй угадай, чему именно, и в какой момент обращение к ним необходимо, а в какой необязательно и даже чуждо сути изображаемого. Да, в Антонии что-то происходило, он как бы приобретал нечто, позволяющее превращаться в самую малость от природы ли отколовшуюся, от мысли ли, вдруг повлекшей куда-то, но тут же и погасшей, едва ли что привнеся в живую человеческую плоть. И он самозабвенно пользовался этой возможностью и нередко воображал себя птицей ли, низко парящей над лесной долиной, пушным ли зверьком, пребывающим в страхе перед грядущей неизбежностью, иль слабым кустарником, взросшим посреди могучих деревьев и уже в самом начале обреченным на медленное умирание. Он не понимал, откуда в нем такая самозабвенность, как если бы ощутил себя ответственным за все несчастья мира, да и не хотел понимать, все в нем, рожденное землей-матерью, влеклось в мир уже самим рождением обреченных на погибель. И он, влазя в чужую шкуру, хотел бы облегчить их земное существование, но немногое зависело от его желания, а уж тем более от воли, которую в себе не испытывал и даже не сознавал, есть ли она от сути живого существа рожденная иль от его небесного сколка.

В редкостно тихий для той поры года, когда Байкал сбрасывает ледяной покров, в почти безветреный день Антоний подошел к Синему Камню, про который он успел позабыть, увлекшись ясными и чистыми мыслями, и в недоумении остановился возле него, облитого легкой пасмурью, и тут услышал чей-то смех, и долго не мог понять, кто смеется и чему?.. Окрест никого не было. Но время спустя он разглядел коротконогих, с тонкими хитрыми мордочками, теснящихся друг подле друга бесенят, вспомнил и про старуху, загнанную в Синий Камень. Спросил, опустившись на колени:

— Ты здесь?

Старуха долго не отвечала, а потом сказала прерывистым голосом:

— А где мне еще быть? Слышь-ка, я-таки однова обманула бдительных бесенят, нагнала на них сон горькой песней про бабье одиночество и — вылетела из Камня, долго носилась над отчиной, свободная, как в старые леты. Кое-чего натворила, подпакостила кой-кому. Вон и Гребешкову полбороды выдернула. Он просыпается, подходит к зеркалу и… Мать честная! Диво дивное, борода-то в разоре. Осерчал, страсть. Секача, сыночка моего непутевого, чуть не прибил. А мне что? Мне весело. Жаль, не довелось погулять дольше. Изловили.

Старуха помолчала, как бы припоминая:

— А знаешь, у Гребешкова душа раздвоена, одна часть среди людей, а другая меж бесенят слоняется. Тут она, его половинка-то, у нее еще морда такая красная, широкая. Видал, поди? Да, блажененький, еще обрати внимание на душу Секача, она тоже тут, чудо как запашиста, меня даже в Камне от нее воротит.

Но Антоний не пожелал знаться с обреченной на земные скитания еще при жизни ее плоти душой Секача, ушел… А через час он сидел в избе-крепости Прокопия Старцева. Тот все такой же худой, жилистый, только в глазах что-то поменялось. В них стало меньше прежней решимости и, даже больше, вроде бы грусть в них заплескалась, как если бы он вдруг засомневался в себе.

Усадив странника за стол и плеснув ему в стакан наваристого чая из большого медного чайника, Прокопий сказал со смущением:

— Слышь-ка, паря, жить тут стало невмоготу. Нет, я не боюсь варнаков. Скорее, они боятся меня, сынов моих. Другое тошно. Тошно встречать на улочках людишек, понаехавших отовсюду: и черных, и серых, и хрен знает каких… Будто лешаи: слова нормально не скажут, все через мат, да еще орут почем зря, надрывают глотки. И то еще тошно — смотреть на хоромины Гребешкова. Отгрохал сатанинское жилище посередь поселья, порушил уличный порядок. А сам ходит гоголем. Хозяин, мать твою!

Сказал хлестко, вскинув кулак к низкому крашеному потолку:

— А вот этого не хошь, сучий сын!

Но и только-то, тут же опять облился смущением:

— Тишка грозился поджечь домину Гребешкова, да чего-то у него не склеилось. Жаль! — Помедлил: — А я все думаю, податься, что ли, в верховья Светлой? Чего одному-то?.. Только останавливает: как же я с сынами выплыву оттуда, коль скоро придет конец света? Поди, непросто будет управиться с лодкой, выискивая водную тропу про меж дерев?

Антоний не ответил.

— Вот и ты не знаешь, — вздохнул Прокопий. — А ведь ты Божий человек.

Антоний хотел сказать про ту связь, которая с недавних пор установилась у него с земным миром, тонкую, на ветру рвущуюся, но почему-то не сказал, наверное, мысли его нынче не были к этому подготовлены, обрывчатые и смутные, то надежду сулящие, то пугающие несвычностью с ближней жизнью, одно только и обронил голосом упавшим и грустным:

— Все в руках Божьих.

— Я про себя думал, что понимаю в людях, — сказал Прокопий. — А пуще чего, в себе самом: не зря от Господа пришло указанье мне, что должен я в полном укладе содержать лодку. На тот случай, если… Вот-вот, мне-то пришло, а другому кому — нет… Почему, думаешь? Да потому, что я сызмала тянулся к Небесному и, бывало, видел там много чего. Но, выходит, я поднимал себя выше потолка, который мне отпущен. Не все, оказывается, я понимаю в людях. Ну, взять хотя бы этого… Гребешкова. Вон чего сотворил! Принудил людей лепить горшки. Те и старались. Варнак-то платил дивно. Но теперь горшки никто не берет. И что же он? А вот… Навроде деда своего не отпустил мужиков на волю: мол, лепите и дальше, я буду по-прежнему платить вам за работу. Сказал и наповадился с такими же варнаками, как он сам, приезжать в изножье Черного гольца, где нынче мастерские, и расстреливать горшки из ружей, да еще на спор. А это в обиду людям. Кое-кто, не вытерпев такого поругания своему ремеслу, наложил на себя руки. Однако это не образумило Гребешкова.

Прокопий замолчал, отпивая из чашки. Антоний намеревался что-то сказать в утешение ему, но и теперь у него не сложилось, и он только вздохнул, со вниманием наблюдая за хозяином, как если бы жаждал увидеть в душе у того, и в какой-то момент он и вправду что-то увидел, что-то вялое и потрепанное противостоящей ему жизнью, а вместе гибкое, не желающее подчиняться обстоятельствам, даже если они из тех, что не разрешимы, и это вряд ли можно было назвать упрямством, скорее, стремлением ко всему подходить со своей меркой.

В избу вошла рыжеволосая, с быстрыми колючими зелеными глазами, в легкой, тоже срыжа, осенней куртке, женщина, остановилась у порога, сказала хлестко, бросив взгляд на хозяина, а на гостя даже не посмотрев:

— Я собрала монатки, дядя Прокоп, хотя чего там и собирать-то? Ребятенков на воз, и ходу.

Старцев недовольно отодвинул от себя чашку с чаем:

— Во-во, больно скорая. Был у нас в старые леты один такой, все кочевал из поселья в поселье. Так однажды с ним беда стряслась. Понесла савраска с горы, а на возу ребятня, только что веселому ребятня, кричит жене: «Дашка, ты мебелю поддерживай, а об ребятишках не печалуйся, апосля наживем!»

Рыжеволосая хмыкнула, тряхнула головой. Прокопий сказал, теперь уже обращаясь к Антонию:

— Марья Потехина, уж много лет как вдовая, но ребяток по сей день справно рожает, году не упустит. Шустра! Навострилась следом за теми, ушедшими, тут ей не жизнь, Секач замучил, не дает проходу. Вот я и решил помочь бабе, лошадку одолжил у знакомого бурята, в ночь отправлю с одним из сынов.

— И я с ними, — неожиданно сказал Антоний: он и сроду-то ни с кем не хаживал, все один… Чудно! И с чего бы вдруг возникло такое желание? Но да и впрямь, на все воля Божья!

18.

Агван-Доржи шел по залитой тусклым вечерним светом, очнувшейся нынче непривычно рано после зимнего наваждения, как бы изнутри исхлестывающей тепло и свежесть травяной зелени, широко и вольно распахнувшейся перед ним, поющей сладко томящими птичьими голосами степи, и на сердце у него было освобожденно и от легкой, ни к чему не влекущей мысли, он как бы враз оборвал все, что связывало его с ближним и дальним миром, и сделался частью сущего, и, коль скоро это сущее ощущало придавленность от ветра, сошедшего с дальнего гольца, то и он чувствовал себя чуть стесненно и робеюще, когда же в сущем возгоралось желание приблизиться к истинно совершенному, исходящему от мерного речного потока, рассекающего степь надвое, то и он тянулся туда же… А то вдруг обращался в малую травинку, и все, раньше принадлежащее ей и едва ли ведомое кому-либо из людей, вливалось в него, вытесняя знаемые чувства, предельно ослабляя самую суть их, и тогда он не сказал бы, что совсем недавно был человеком (Да и был ли?), а всего лишь пробившейся сквозь земную упругость травинкой, и надобно ей крепиться, матереть, подтягиваться к солнцу, только в его лучах она сумеет обрести те свойства, что прогонят вялость и робость, нынче еще ощущаемые ею. И дивно было смотреть на кустистые желтые островки полыни и не уметь разглядеть в ней жизни, а только глухую омертвелость и остро пожалеть ее. Но странно, жалость превносилась не от самой травинки, а со стороны, отчего не угнетала ее, а как бы даже подводила к чему-то обитающему в мирах и рождающему в ней ощущение свободы и приятия небесного света. «Я живу, живу! — кричала травинка. — И буду жить все лето, и солнце станет согревать меня, а небо обласкивать проливающимися дождями. И мне не страшно, что придет мой срок, и меня не станет. Пусть… Теперь-то я живу, живу! Чего же еще?»

Но кричала не только травинка, а и в течении воды монах, когда пришел в себя после недолгого забытья, увидел ту же тягу к жизни и то же бесстрашие. Впрочем, еще и нечто такое, о чем не сразу догадался. Когда же обрел способность прозревать в грядущем, то и открылась ему большая песчаная долина, лишенная жизни, и он не мог понять, откуда она взялась? Но тогда почему время спустя у него возникло чувство, что он бывал тут, только раньше здесь все выглядело по-другому. Он долго не хотел соглашаться с тем, что его взору предстала Баргузинская долина, которую он назвал бы отчей, когда бы привык выделять что-то затронувшее сердце и не относиться ко всему ровно и спокойно. Он так и не согласился и усилием воли отстранил поразившее его видение, а может, наваждение, подброшенное злыми духами. Дай-то Бог, чтобы так было! Овладевшее его сознанием, беспощадное к своему творцу, ясно сказало, что тут нет ошибки и распахнувшееся перед ним принадлежит летам надвигающимся. Можно, конечно, не думать об этом, но и отстраниться нельзя. Вдруг сделалось сухо в горле и обжег горячий ветер пустыни. И тогда Агван-Доржи припал потрескавшимися губами к воде. Когда же оторвался от воды и увидел Баргузинскую долину в прежнем своем благополучии, то и не сразу привык к этому и долго еще проводил руками по губам, а они и вправду потрескались и, кажется, даже почернели: на ладонях сохранялся странный мутный след.