Горящие сосны — страница 34 из 65

лся в шаге. Цепь била по животу, по коленям, на шее скоро выступили красные полосы. Но он не хотел бы про это думать, да и не думал, одно беспокоило, чтобы птичка-невеличка не пропала в сгущающемся сумерке, как если бы от нее тоже что-то зависело. И она, кажется, понимала, что нужна человеку, почему и сопроводила его до самого поселья, пахнущего теплой древесной сутью, отсекаемого от теперь уже сгустившегося сумерка пляшущими в тусклых матовых окошках яркими свечечными огоньками. Птичка-невеличка взвилась в небесную сутемь и оттуда, прощаясь со странником, прокричала что-то звонко и весело.

Возле часовни с сине поблескивающим крыльцом Антоний снял с шеи черную ржавую цепь и положил ее подле стены.

Митя не сразу увидел странника, он только что спустился с лесов и теперь с напряженным вниманием, в котором если и было удовлетворение от проделанной работы, то едва приметное и не сталкивающее чувства со спокойного равновесия, рассматривал лики Святых, взнесенные рукой художника на потолочины. Митя увидел странника, когда тот подошел к Алтарю и начал истово молиться. Он разглядел потеки крови на худом жилистом теле странника и растерялся, пришло в голову, что на Антония напали в лесу лихие людишки, сказывали мужики, что развелось их нынче — шагу без опаски не ступишь. Но по тому, как протекало моление, возблагодаряющее Иисуса Христа, по движению мягкого и напевного голоса молящегося он понял, что дело не в разбойниках, а в чем-то другом, и успокоился. Время спустя, когда Антоний встал с колен, Митя сказал:

— У тебя кровь на груди, на шее… Отчего бы?

— Метка… — загадочно улыбнулся странник. — От земли-матери, от обретающегося на ней хотя бы и в тайне и в непрестанном ожидании небесного блага. — Обвел глазами Храм. — Радуюсь, с лаской да истым прилежанием писано тобой о святых деяниях Господа. Знать, впиталось в твою душу от Божьей благодати и теперь царствует там.

Антоний стоял посреди Храма, свет от свечей играл чудно и зазывно, как если бы в нем утаивалось солнечное тепло. Митя смотрел на странника и прозревал в нем душу добрую и чистую, и тихое ликование снизошло на него, думалось: коль скоро есть на земле такие люди, то и воспримется в миру отколовшееся от них, и повлекутся ко Господу все новые и новые сердца. А меж этих мыслей презабавнейшее воскресалось в памяти, вдруг увиделся приятель давний, художник, что помогал Мите с красками. Прошлогодней весной тот заехал в строящееся поселье и в часовню зашел… И, кажется, не совсем «незванно». Митя, будучи в городе с отцом Василием, выкроил время, свободное от посещения Божьих Храмов, и встретился с тем художником, сказал, где он нынче живет и чем занимается. Ну, зашел сей художник в часовню, а там Митя с земляками леса подымал. Не без удивления художник оглядел стены и сказал:

— О, да ты по стопам Андрея Рублева двинул? Богомаз?!

Мужики запамятовали про Андрея Рублева, а вот сладкозвучное «богомаз» сохранилось в их памяти. И время спустя его стали звать «богомазом». И скоро так привыкли к этому, что уже едва ли кто-то помнил его фамилию.

— Что, пойдем ко мне? — чуть погодя спросил Митя.

Идти было недалеко, домик Богомаза, поднятый мужиками, как, впрочем, и домик отца Василия, чуть только отступили от часовни в ближнюю низинку и там надежно укрепились на земле смоляными запашистыми бревнами.

Анюта, завидев гостя, засуетилась, накрывая на стол; она была в широком цветастом сарафане, как если бы хотела, чтобы меньше бросалась в глаза все подымающаяся ко груди округлость живота, впрочем, нынче она желала бы, чтобы Антоний заметил, в каком она положении, и возблагодарил бы Бога за ту жизнь, что зародилась в ее утробе и подвинула к своему назначению на земле. И Антоний заметил, и лицо у него воссиялось.

20.

Монах уже давно не был в этой степи; тропа, по которой он обычно ходил, держалась Байкала. Но нынче большой рыжий пес, сотоварищ его в пути, вдруг свернул с тропы и углубился в ближнюю березовую рощицу. Агван-Доржи подумал, что пес что-то увидел и скоро вернется, но тот все не возвращался, и тогда он пошел следом за ним. Степь начиналась сразу за рощицей, и только он миновал стройный ряд буйно и весело разросшихся березок, как увидел пса, купающегося в степных травах, то тут, то там выстреливали синими огоньками стебли Ая-Ганги; стебли были высокие и гибкие, и, когда пес с маху налетал на них, они прогибались, но тут же, упругие, вспрядывали; на легком, несшем с собою запах парного молока, ветерке они как бы обретали что-то надобное им, союзническое, почему в колебании голубой травы было не углядеть и слабой досады: вот, мол, пришел чужой и потревожил. Напротив, они, кажется, приспособились к игре рыжего пса и принялись поддразнивать его: стоило тому пригнуть стебелек, как он тут же выпрямлялся и колотил по собачьей морде. Первое время пес мало что понимал в этом противостоянии, но потом включился в игру и проявил недюжинную проворность, случалось, он парил над степными травами, а потом опускался вниз, но и тогда изловчался не поломать раззадоренные игрой стебли Ая-Ганги: ни один из них не сникнул, держался прямо и дерзко.

Агван-Доржи стоял на окраине рощицы, сокрытой от горячего полуденного солнца, и смотрел в степь; разлившееся в ней широким сияющим потоком, божественное что-то вошло в него и понесло в неведомое. Он вдруг ощутил на сердце страгивание с места, уплывание в давным-давно минувшие леты, и теперь был не бродячим монахом, а мудрецом, жаждущим истины. На снежной горе провел он не одну седьмицу, питаясь сухими кореньями. Он был в побитой ветрами прохудившейся рубахе, босой, мог уйти, но не захотел, его не подтолкнула спуститься в теплую долину даже слабость в изможденном теле, которая вгоняла в сон. «Нет, — говорил он, обросший, черный, размыкая темными руками слипающиеся веки. — Нельзя спать, я должен научиться владеть телом, оно мое и зачем-то дано мне, не только же для того, чтобы постоянно требовать насыщения». Рядом с ним из тех, двенадцати, что поднялись на снежную гору, никого не осталось: одни ушли, не совладав со слабостью, другие превратились в оледенелые каменные изваяния, и теперь стояли рядом с ним и следили, неподвижные, за его муками. Случались дни, когда сознание покидало жаждущего истины, и тогда перед глазами возникали волнующие образы молодых женщин, а нередко толстые, в золотых кольцах, руки богатых торговцев, протягивающих ему чашку с рисовой похлебкой; все они хотели приблизиться к нему, шептали обволакивающие томящей пеленой призывные слова, от них он вроде бы отвык, да, оказывается, они жили в нем, правда, уже в подсознании, но теперь готовы были выплеснуться, заглушить достигнутое им, увести в мир сансары, откуда он ушел молодым и сильным, осознавшим бессмысленность человеческих деяний, если те не подводили к поиску в себе, к высшему проявлению духа. Но, и пребывая в бессознательном состоянии, мудрец не желал возвращаться к прежней жизни и, как мог, противился видениям, манящим совершенством форм. «Совершенство возможно только в нас самих, — шептал он холодными, потрескавшимися на ледяном ветру, губами. — Ищи начало всему в человеческом сознании, которое не иссякает, но отпускается на время в небесное пространство, рождая иллюзию существования земного мира. Высоки хребты Гималаев, а исчезни подпирающее их, в великом множестве возникающее и тут же гаснущее и опять возникающее, только уже в других формах, то и обрушатся хребты, и на том месте, где они возвышались, распахнется глухая небесная равнинность».

Мудрец выдержал испытание холодом, продержался столько времени, сколько отмерил себе, потом спустился вниз, в долину, обретя прежде неведомую ему душевную стойкость, отчего созерцания его сделались более спокойными и не раскидываемыми по бесконечному морю земной жизни, однако ж, как ни старался, он не мог найти лекарства от желаний, что-то не складывалось в сознании, не слепливалось, это истачивало душу, пока влекущее его к истине не превратилось в тонкую, готовую в любое время оборваться, слабую нить. И тогда он спустился к берегу великого Ганга, долго смотрел на тихо струящиеся воды, намереваясь отыскать там нечто, что укрепило бы в нем дух, но увидел другое… он увидел возлежащих на дне, сверкающих бесстыдной наготой дев, они манили его так страстно и сильно, что он не выдержал и шагнул в воду.

Это было за пять веков до рождения сиятельного Будды, уже при своем появлении на Белый свет устремившегося к Истине. И да не угаснет память о тех, кто стоял в изначале благого Деяния и осветил путь Ему!

Когда Агван-Доржи, утратив державшее в узде, очнулся и снова был способен воспринимать ближнее, то и увидел широко и вольно раскинувшуюся степь, а в самом конце ее, едва проглядываемом с того места, где стоял, черную горошину, про нее подумал, что это улус, куда однажды он забрел и был тепло встречен людьми, отличавшимися странной, прежде невиданной им веселостью. Люди толпились на невысоком степном расшиве чуть в стороне от отчих юрт и вели забавный разговор. Спрашивал некто как бы даже с огорчением, но легким, скользящим, как остроносая лодчонка на волне:

— Чего делать будем, а? У нас даже доброго скакуна нету.

А другой отвечал:

— Думай, думай… Для чего-то ж мозги даны человеку. И вы все думайте.

Агван-Доржи мягко, опасаясь потревожить соединившее ныне людей, не спросил даже, а как бы ненароком втек в разговор:

— Что случилось?

— Случилось-то? — с мягкой веселостью отвечал черноглазый большеголовый человечек, непрочно держась на кривоватых ногах. — Нойон вызвал меня к себе, сказал: вот что, за сутки велю тебе объехать верхом на коне всю землю с одного конца до другого. Управишься за это время, отдам лучшую отару, живи!.. А не управишься — велю прогнать из улуса. Говорят, ты все еще совок, и совок башковитый, людей изводишь разными непотребными словами. И ко мне не испытываешь уважения. Так? А кто ты такой? Всего-то чабан. Ступай. Я сказал.

— И что же?

— А вот думаем, как быть?