Пес намеревался что-то сказать в подтверждение своего наблюдения, но вместо привычного: ба-у! ба-у! — у него получилось сходное с «бля-у» или «бли-у» или, что еще хуже, «Бли-и-н!..» Он недовольно повертел мордой, припоминая, с каких пор пало на язык невесть что означающее слово; да, да, однажды на лесной тропе повстречал хмельных, разодетых в пестрядину парней, от них и услышал это, оказавшееся до тошноты прилипчивым слово. Парни пристали к хозяину: мол, научи-ка ты нас оборачиваться в птицу ли, в зверя ли. И, смеясь, подталкивали его в спину, ловча загнать в круг. А там… Пес возмутился: ну, не мячик же хозяин, чтоб катать его от одного к другому!.. Встопорщил шерсть на загривке и кинулся на ошалелых от дурного зелья парней, оставил свою метину у кого на лице, а у кого и на ноге, вспоров кожу острыми черными когтями. И правильно сделал, а то замучили бы хозяина, который был привычно беззащитен, и слова вперекор не скажет и все принимает спокойно, как если бы так тому и положено быть.
Гомбо поднялся с войлока и предложил страннику следовать за ним. Монах, вздохнув, подчинился воле принявшего обет молчания и вышел в ночь, которая была в приближении к осени не то, чтобы холодна, знобяща, скорее. По первости они держались мерцающего речного течения, потом свернули в степь. Агван-Доржи все это время пребывал в тихом, никуда не зовущем, грустном умиротворении, когда понимаешь, что впереди ждут леты, которые едва ли поменяют в его душевном состоянии, хотя еще и близком к земной жизни, но во многом уже не подчиняемом ей, а чему-то другому, имеющему быть в иных пространствах, куда ему пока нет доступа, но, коль скоро Боги смилостивятся, то и он обретет себя среди святых архатов.
Путники остановились возле одинокой, покрытой плесенью времени, юрты. Бока ее, обшитые воловьими шкурами, обнажились, в черных дырах гулял ветер. Проглянули звезды. В степи сделалось чуть светлее. Агван-Доржи посмотрел на старого чабана, как бы желая спросить, зачем они пришли сюда, но не спросил, догадался. Откинул полог юрты и вошел в душное нутро ее. Опустился на колени, с губ сорвались молитвенные слова, обращенные к Будде. Он просил у Ясноликого, чтобы ниспослал покой душе девушки, некогда жившей в этой юрте. Святые архаты, спустившись с Седьмого неба, обступили монаха и слушали со вниманием, и он был благодарен им за это, и голос его звучал все тверже, все уверенней.
23.
И свершилось чудо; казалось бы в одночасье посреди тайги выросло поселье, поднялось над узкой в истоке речной горловиной ладно тесаными крышами, воздымило печными трубами, восшумело прямыми стрельчатыми улицами. Правду сказать, по первости не только бабы, сорванные злой судьбиной с отчего подворья, не скрывали горестного недоумения, оглядывая ближние окрестности, а и тертые жизнью мужики пребывали в растерянности, не зная, с чего начать… Но то и ладно, что растерянность обтерлась о мужичьи ладони, иссякла, и сказал человек человеку: выдюжим, сладим, отстроимся!.. И пошла работу, русским потом политая, радостная, вперекор недругу, столкнувшему с места, в ублажение души чистой и трепетной, светящейся посреди ночи: слепой да не увидит ее ровного воздымания. Не вчера сказано: русский человек силен духом общинным, ему не только за себя больно, а и за ближнего своего; и, коль скоро, не сладится у того, то и придет с помогой, и полегчает тогда у ослабевшего на сердце, духом воспрянет, и вода в реке, которая еще вчера мнилась солноватой от бабьих слез, покажется как бы даже посеребренной от луны ли отпавшими сколками, от звездного ли дождя, в этих местах дивно обильного. Вот выйдешь ночью на лесную поляну, так и обольет всего, и подумается неутайному, что он звездный человек, и возликуется на сердце, и чудным, сугревистым огнем воспылается. Так-то и Митя-богомаз вдруг посреди ночи проснулся и подумал, что не зря принял Христос сего мира позор и тщету, но в утверждение света в каждом из тех, кто обращен к Нему сердцем, и ощутил свою соединенность с земным миром, с людьми, и не только с теми, кто рядом, а и с жившими в то, былинное время. Он разглядел внутренним взором великомучеников Бориса и Глеба и говорил с ними и понял, сколь высоки те духом, и плакал, но слезы не обжигали, были светлы. А потом он пошел в церковку и стал писать лики страдальцев за Веру, понимая в них что-то такое, о чем не сумел бы никому сказать, даже себе. Но он и не стремился к этому, жил все эти дни как бы закрывшись в душе своей. Благо, никто не мешал мыслить так, как он хотел мыслить, делать то, что он хотел бы делать. Отец Василий, встречаясь с богомазом и понимая в нем, старался оберегать дух сотворяющего истинное, и только дивился, наблюдая, как под рукой художника лики Святых обретали жизнь. О, это было чудо! А отец Василий умел принимать чудо, от чистого сердца рожденное, как если бы и сам был созидающим его. Привыкнув сознавать себя, как нечто единое с паствой, отец Василий ясно зримое сквозь леты дарование художника воспринимал с ликующей, но в самой себе, не выплескивающейся наружу, радостью: рожденное от Бога Господу и принадлежит! И нет сему перемены, ибо сказано: «А вы не называйтесь учителями, один у вас Учитель — Христос; все же вы братья… И отцом себе не называйте никого на земле; один у вас Отец, Который на Небесах. И не называйтесь наставниками; один у вас Наставник — Христос. Больший из вас будет вам слуга».
А потом было молебствие. Люди плакали. И отец Василий плакал. Пришел в те поры в Новосветлянск, так назвали поселье, Антоний с русоголовым мальчиком-поводырем (глаза у странника стали худо видеть), стоял среди истово молящихся и что-то тихонько выстанывал, пребывая во блаженстве, но в какой-то момент очнулся и приблизился к церковной стене с ликами Святых Бориса и Глеба, провел рукой, как бы обретшей зрение, по их настенному изображению и сказал ясным голосом:
— Чисто агнцы!
И то было чудо, и так принялось людьми.
Все эти дни, большую часть времени, Митя проводил в храме, но успевал приглядывать и за Анютой, сделавшейся тяжелой. По всему выходило, что рожать ей через месяц, так говорила и бабка-повитуха, приехавшая в Новосветлянск, когда там отстроились, и даже припозднившийся Прокопий уже поднял на леса тесовые плахи под крышу, рассчитывая через неделю-другую вывести печную трубу. Бабка-повитуха, маленькая, сухонькая, в чем только душа держится, не захотела возвращаться в родные места, сказывая легко, что они для нее теперь словно бы счужа, потому что люди там нынче другие, слова доброго не скажут.
— Я остаюсь, — сказала старуха дребезжащим голосом. — Глядишь, и пригожусь кому. Вон молодых-то сколько в поселье! И все идут, идут. А где молодые, там любовь, там и детки.
И осталась. У одного хозяина поживет недельку, у другого… Никого не стесняя. Никому не в тягость. А скоро запамятовалось, что не со Светлой она, откуда-то еще… Для всех — своя, а пуще того — для баб, вдруг осветится, будто свечечка, огарышком схваченная, и начнет сказывать про дела дивные, в прежние леты скрепленные твердо. В радость кладутся ее слова, а про горестное от нее не услышишь, как если бы помнила только хорошее, худое отвергая начисто. Впрочем, так и было. Не однажды говорила, прикрывая ситечным платочком меленький круглый рот:
— Добротой чиненное к себе тянет каждого, в ком живая душа, и оттого еще крепче делается. А зло и есть зло, чего о нем помнить, оно всегда на виду.
Время спустя старуха стала днями пропадать в церковке, печку ли истопит, приглядит ли за иконками, а они, по ее словам, тоже ласку любят, принимают с благодарствием, осветляются.
В молебствиях и хлопотах дни шли быстро: не успеешь отойти от одной хлопотины, другая заботушка торит дорогу, а то и у порожка дожидается, подначивает… Но по сию пору не запамятовал батюшка, как пришли в эти места, гонимые бедой, не ведая, с чего начать новую жизнь, многие и вовсе опустили руки, не хотели ни за что браться, ни к чему притрагиваться: мол, пропади все пропадом, кому мы нужны?.. Есть ли мы, нету ли, кто спохватится, кто вспомнит? Ох, и помучался отец Василий с неверами, хаживая из землянки в землянку, уговаривая, убеждая силой Божьего слова не падать духом! Удивительно, что сам ни разу не ушел в сомнение, как если бы дух его во всякую пору был тверд. Но, кажется, так и было, хотя, коль что-то больно задевало, ночи проводил в слезах и молитвах. Но и тогда не утрачивал в душе благости, верил, отринут отчичи слабость и воздымутся в духе, как в свое время произошло с Митей-богомазом, ощутившим на сердце дивную перемену и осознавшим себя нужным не только этому миру, но и дальнему, горнему.
Воистину имеющее быть в человеке не есть ли отраженное от небесного мира, сияющее и благо сеющее?!
Отец Василий так и понимал часто как бы ненароком опускающееся на него просветление. Тогда он прозревал неближнее и радовался тому, что открывалось на русской земле в летах предстоящих, достойное обожания. «Господи! — шептал он горячими губами. — И да возродится Святая Русь во всем своем благолепии!»
Отец Василий не хотел бы вникать в мирские дела: соединяющее с божественным началом жизни было сладостно и ни к чему в ближнем мире не подталкивало, но так получалось, что без него не начиналась ни одна затея, как если бы ему только и знать, как поделить покосы, никого не обидев: нынче ведь не на каждом подворье есть скотина, а долго ли так будет, глядишь, через год-другой неимущие обзаведутся коровой: как же без нее, без кормилицы, мыслимо ль поднять ребятню? А что, как к тому времени все покосы окажутся разобраны, ведь их не так уж много, да и пораскиданы, тянутся вниз по реке на десятки верст? И потому надо теперь же все отладить, чтоб никто не копил обиду. Вот и зазывали отца Василия на огонек, выслушивали со вниманием. Это укрепляло людей в духе, даже если что-то в словах батюшки казалось сталкивающим с привычного суждения. Но то и ладно, что смущение задевало человека по краешку самому, быстро изнашивалось, смятое уверенностью, что отец Василий знает, как поступить в том или ином случае: небось повидал на веку и малую оплошку не упустит. Понимал ли сам настоятель храма Святых великомучеников Бориса и Глеба про свое положение среди прихожан и не угнетало ли его это, не истаптывало ли в нем сердечное? Да, угнетало, да, истаптывало. Но он не мог поступить иначе, не мог отойти от мирских забот,