Но та не услышала, убежала.
Старцев вышел на крашенное крылечко, покряхтывая. Тишка и у него спросил:
— Ну, чего там, скоро?
— Не терпится выпить за здравие новорожденного?
— Дак праздник же! — неуверенно сказал Воронов. Он робел перед стариком Прокопием, особенно если тот был чем-то озабочен.
В толпе не поняли, зашумели, поперли к крылечку.
— Что, уже?..
— Слыхать, сын родился?
— Сын?
— Вот славно-то, что сын!
Родилась дочка.
24.
В юрте, у очага, сидели двое: хозяин, заметно сдавший за последние годы, как бы даже ужавшийся, с дряблым, пуще прежнего потемневшим лицом и со слабыми дрожащими руками, и его гость, худой, остроглазый, с желтыми впалыми щеками, в памятном для многих жителей Баргузинской долины старом, изрядно побитом снизу желтом халате и стоптанных ичигах, в желтой тюбетейке, взброшенной на самую макушку седеющей головы. В ногах у него, спрятав на шерстатой груди когтистые лапы, лежал большой рыжий пес и, блаженствуя в тепле, тихонько поскуливал.
В юрте пахло горящими аргальными лепехами и кислым молоком. Едкий дым резал глаза. В дальнем углу на божничке с бурханами плавилась свеча. За пологом юрты лютовала вьюга, и, когда приподымала тяжелое серое покрывало, в дверной проем вкатывались искряно белые комья снега, отчего аргальный огонь колебался, а по шатровому потолку скользили серебряные тени. Иной раз они падали на лики бурханчиков, и те заметно светлели, оживлялись, и можно было подумать, что им не хватает только ветра, чтобы сорваться с насиженного угла и улететь.
— Ты давно не приходил, Агван-Доржи, — сказал хозяин, и не понять, с осуждением или с легким недоумением.
— Я подымался на Баргузинский голец, Бальжи-ахай, и стоял там на хребтине, сняв с себя всю одежду. И день стоял, и ночь, а потом опять день и ночь. И смотрел в небо и видел Учителя мира, парящего на облаке, и говорил с ним. Учитель был доволен мной и сказал, что он тоже в последней своей земной жизни всходил на снежные вершины Гималаев, чтобы испытать силу духа. «Я вижу твое старание, — сказал Учитель. — И знаю, истина откроется тебе на смертном одре, и об этом будешь знать только ты». Я спросил: «Почему так?.. Разве мое знание не может быть потребно еще кому-то?» Учитель сказал: «У каждого свой путь, опыт другого бесполезен ему. Будь иначе, человек утратил бы жажду поиска истины». Мне стало грустно, я понял, что человек одинок не только в смерти, он подобен увядшему листу дерева, упавшему в шумную горную реку, вода несет его, и не у кого спросить: куда, зачем?.. Но то и хорошо, что скоро в листе пропадает и это желание, обрывается нить, что связывала его с прежней жизнью. И вот уж нет его. Ничего нет.
Агван-Доржи помолчал, глядя, как Бальжи шуровал в очаге облитые красным дымом коровьи лепехи, движения рук старика были слабые и неуверенные, и монах огорченно вздохнул.
— И я задумался, а не есть ли пустота от блага отпущенное действо? Быть может, она одна и надобна человеку? Ведь сказал однажды Учитель: «Там, где никто не рождается, никто и не умирает, там нет душевной боли и нет страдания. Там тихо и спокойно». Что он имел в виду? И тут в душе моей что-то поменялось, я к чему-то приблизился, к чему-то чистому и дальнему. И тогда я натянул на себя одежду и спустился вниз, в расщелину меж скал. Идти было трудно, ноги сделались тяжелые, как камень, по которому шел. Но я не сдавался, по моему следу брели белые волки, и я не хотел стать их добычей.
— Белые волки?..
— Да, белые. Большие и сильные, с черной пастью.
— Я не понимаю, — в смущении сказал старик.
— Я тоже…
В юрте зависла тишина, лишь потрескивали желтые мухи, вырываясь из горящего очага, и еще в воздухе, не достигнув черного земляного пола, угасали, и на божничке что-то чуть слышно пощелкивало, позвякивало, как если бы там устроили возню черные тараканы.
— Ты помнишь старого Гомбо? — чуть погодя спросил Бальжи.
Монах ответил не сразу, тут, в юрте, было лишь изломанное морозами, но все еще крепкое тело, а дух витал там, среди мрачных снежных гольцов.
— Да, помню. Он все еще хранит обет молчания?
— Теперь его юрта пуста.
— Что случилось?
— А что случается все последние годы? Пришел нойон и велел Гомбо уезжать отсюда: мол, это моя земля, и все, что на ней ты видишь своими старыми глазами — мое.
Но Гомбо не поверил нойону. Тот и раньше приходил, хвастался: я самый богатый в долине человек и самый сильный, что хочу, то и вершу. Бывало, и раньше пугал: выгоню со своей земли, ты старый и слабый, плохо смотришь за овцами. Зачем мне такой?.. Гомбо думал, и теперь нойон просто распустил язык и ничего худого не сделает. Но ошибся. Через седьмицу пришли нойоновы люди и удивились: «Ты еще здесь, старик?» И вытолкали его за полог юрты, иди, сказали, куда глаза глядят. И он покинул заимочное подворье, так и не нарушив обета молчания, лишь глаза сильнее прежнего потемнели, а глядели они в сторону Байкала, туда и пошел. От рыбаков слышал я: долго стоял на берегу священного моря старый Гомбо и смотрел, как играют волны, словно бы хотел кого-то увидеть, может, своих сородичей, погребенных в морской пучине. Сам-то он родом был с тех краев, где в свое время вода залила все ближние к Байкалу окрестности.
— Я захожу туда раз в год, — сказал Агван-Доржи. — То место зовется Провалом. Я слышал, много улусов тогда ушло под воду вместе с людьми и со скотом. Я видел девушку, тень девушки на большом прибрежном камне, она смотрела на меня и жаловалась, что ей холодно. Я хотел помочь ей, но не знал, как?..
— Старый Гомбо шагнул в воду, и только тогда сказал отвыкшим от прежнего звучания хриплым голосом: «О, Байкал-батюшка, возьми мое тело, а душу я отдаю своему племени!»
Бальжи вздохнул и опустил голову, сидел, закрыв глаза и прислушиваясь к себе, а там что-то происходило несвычное с тем, что было раньше, он как бы раздвинулся в себе и в первый раз за то время, что потерял сына, впустил в душу еще кого-то; он мысленно видел старого Гомбо и не мог понять, одобряет ли его поступок, нет ли; и хотел бы спросить у давнего приятеля: «Что, у тебя не было выбора? Мир-то, говорят, велик, нет ему ни конца ни края, иль не нашлось бы в нем и для тебя места?» Но не спросил, хотя Гомбо теперь стоял рядом с ним и с напряженным вниманием в мертвых глазах смотрел на него, точно бы ждал чего-то. Чего же? «Я не судья тебе, и никто не судья. Прав Агван-Доржи, когда говорит, что человек все носит в себе: и начало своей земной жизни и ее завершение. Никто ему не помощник: ни святые архаты, ни льстивые бурханчики. Одной рукой человек держится за землю, другой упирается в небо. Какая из них ослабнет первой?»
Полог распахнулся, и в юрту вошел узколицый, темнобровый юноша, почти мальчик, сказал вспугнуто тонким голосом:
— Спрячьте меня. За мной гонятся стражники. Они думают, что я украл у их нойона серебряных бурханчиков. Но я не крал.
Старик Бальжи, кряхтя и охая, поднялся с земляного пола, вывел юношу из юрты. Долго не возвращался. За дверным пологом все так же выстанывала вьюга. Но Агвану-Доржи казалось, что это воет старая волчица, попавшая в капкан. Три дня назад шел он с рыжим псом по тропе, уцепившейся за пологий берег, густо поросший молодым, под снежной завесой, березняком, как вдруг услышал вой, тягучий и жалостливый, прибавил шаг, но пес забежал вперед и преступил тропу. Удивительно, до чего непонятлив хозяин! Куда торопиться? В зверью пасть?.. Но вот волчий вой начал ослабевать, а потом удаляться, и тогда пес спрыгнул с тропы: а теперь иди, только что ты там увидишь?.. А увидел монах сбочь тропы у тонкой березки на белом снегу красные пятна и волчью лапу возле охотничьего капкана, сжавшего железные челюсти.
— Отгрызла! — ахнул Агван-Доржи и задумался: «Как все держатся за жизнь, точно бы она в состоянии подарить исцеление от бед. Да нет же, нет! Сансара губительна: рождая одно, убивает другое. И это, другое, возродясь к новой жизни чаще в иной форме, снова влечет за собой цепь несчастий. Могуч поток сансары. Но всесилен ли?»
Старик Бальжи откинул полог юрты, сел на свое место, стряхнул с дэгэла[10] снежные комья, подбросил сухие коровьи лепехи в ослабевший огонь, сказал, что в кошаре отыскалось укромное место для нечаянного гостя.
— Я так спрятал его, что сам бохолдэ, черт, не сыщет.
Посмотрел на Агвана-Доржи и удивился: закаменелое было у монаха лицо, без единой кровинки, и глаза точно бы пустые, смотрят, а не видят, и руки желтые, и кожа на них натянута туго, подобно толстой бечевой веревке, брошенной у порожка.
— Ты чего? — осторожно спросил старик.
Монах не ответил. За то время, что Бальжи отсутствовал, он окунулся в созерцание и поплыл на волнах его; поток широк и властен объял всю землю с одного края до другого, притягивал каждого, кто оказывался в круге его притяжения. А скоро и сам Агван-Доржи был выброшен на берег, помнившийся Берегом времени, отсюда хорошо проглядывались лета восходящие, как если бы оказались доступны и слабому человеческому зрению, а еще и те, что остались в минувшем, прожитом не только им, но и дедом, и прадедом, всем родом, затерявшемся в веках, однако ж не утратившим очарования и благодействия на тех, кто еще не поменял форму. Ибо что есть человек как не сосуд памяти, принадлежащий не только ему одному, а и тем, кто жил до него и кто будет жить после него? Но, внимательно вглядевшись, Агван-Доржи понял, что это не тот берег, куда так часто наведывалась душа его, другой, омываемый потоком желаний. Монах успел понять только это, как душу его сорвало с места неожиданно взнявшимся резким и сильным ветром и бросило в блещущие жадным разноцветьем, круто вздымающиеся волны и… понесло, и сделался он слаб и безволен подобно щепке; теперь уже ничего не зависело от него, было страшно: а что, как намокнет щепка и пойдет ко дну? Даже не щепка, нет, он сам, отколовшийся от своей сущности, дарованной ясновельможным Небом. Но пока он находился в круговороте жизни, который и был тем потоком, и видел только желания, захлестывающие людей; когда умирали одни, на смену поспешали другие, потом третьи, сотые, тысячные… И т