Горящие сосны — страница 44 из 65

то и к лучшему, будет над чем поломать голову, чтобы снова подняться на те самые этажи. Тоже жизнь, да еще какая! Не заскучаешь, не то живо свернут башку!

— Слышь, блаженный, — сказал Гребешков. — Мужики, наверно, костерят меня в хвост и в гриву?

Антоний передрнул плечами.

— Знаю, костерят. Зря. Я что?.. Есть покруче меня. Конечно, и я не упущу своего, да и братва не допустит, а мне с нею делиться, и все же я умудряюсь кое-что провернуть приятное не только мне одному. Слыхал небось, в кузнице я открыл музей, благо, художник оставил мазню разную, ну, и я кое-что подкупил. И теперь туда ходят все, кто наведывается в Светлую. Многим нравится. Однажды иностранцы приехали, немцы или американцы, хрен разберет. Поглазели на картины, спрашивают: а художник жив или умер? Я говорю, давно сковырнулся, туда ему и дорога! Так один из иноземцев, тощий, с гусиной белой шеей, дотошный, пристал ко мне: «И могила его здесь?» Отвечаю: «Могилы нет, а душа вон над тем гольцом витает». Он гусиную головку задрал, долго про меж камней вызыркивал, а потом говорит: «Не понимаю». «Ничего, — говорю. — Поймешь, когда и твоя душа туда отлетит».

— Зачем же копить в себе зло? — с недоумением сказал Антоний. — Не страшно, что погубишь душу?

— А чего бояться? Я в потустороннюю жизнь не верю, хотя и не отрицаю, что приходил Спаситель на землю. Но зачем? Думаю, чтобы напомнить людям, что слабы они и ничтожны и никому не нужны со своими грехами в небесной жизни. Никто не ждет их там. Ни Бог, ни ангелы. Потому-то я, рожденный смертным, ни в чем себе не отказываю, даю волю страстям. Живи, пока живется!

Потому и погубил бездомного человека, что ютился под мостком в полуверсте от Светлой?

— Это как понимать?

— Засыпал ты его, отбившегося от людей, телом и духом ослабшего, деньгами, они и доконали несчастного, помутили разум.

Гребешков не привык прислушиваться к тому, что говорили о нем. И не прислушивался. Зачем? Иль есть в нем что-то до сей поры не отгаданное им самим? Да нет, пожалуй. Но почему теперь его вдруг окатила студеность, острая, неприятная? А может, потому, что слова эти не по ветру пущены? Сам-то, одаривая несчастного деньгами, имел ли доброе намерение? Кто скажет? Кто скажет, что в те, теперь уже далекие годы был он не прав, предавая старого товарища? Он, может, и не сделал бы так, да в ближних кругах вдруг заговорили, что Лютому не место возле общака, уж больно падок на «капусту». Да и зачем держать тут двоих? Накладно. Хватит и одного Гребешка-добродея. Когда б не случилось этого разговора среди «законников», он и худым словом не обидел бы давнего товарища. Но тут… Нет, он и пальцем не тронул Лютого, всего-то, подставил его, когда вскрылась недостача в общаке. Правду сказать, Гребешок не понял, почему образовалась недостача. Должно быть, чего-то он не доглядел, упустил что-то, а может, в кой-то раз сгоряча в непотребное время залез в казну, а потом запамятовал? Но не будешь же кричать об этом на весь свет. Сам-то он вывернулся, а Лютому не удалось оправдаться перед братвой, не речист был, хотя и крепок и суров, спознался с воровской финкой.

Первое время Гребешков не знал, что бомж, поселившийся под железнодорожным мостком, сын погибшего приятеля. Услышал об этом от Секача. И поначалу ничего не поменялось в нем, но спустя месяц вдруг решил помочь несчастному. И сделал это от чистого ли сердца, нет ли, он не сказал бы и теперь. Но что-то тут с самого начала не нравилось ему, и он был недоволен собой, хотя в его окружении выказывали чуть ли не восторг: во, дескать, сохраняет уважение и к тем, кого уже нет среди нас. Хотелось бы верить, что так и есть, но в душе что-то противилось этому. А когда бомж лишил себя жизни, понял, что с самого начала знал, чем все кончится. Однажды, встретившись с бомжом, увидел в его глазах растерянность, смешанную с досадой, и догадался, что тот живет так, как выпало, и не хочет, чтобы поломали в его судьбе, ему ничего ни от кого не нужно, только бы оставили его в покое. Но случилось иначе, и то ясное и чистое, что еще не угасло в бомже, подвинуло его к краю.

Скрытно жившее в Гребешкове и смущавшее иной раз, пускай и несильно, казалось, только ему и принадлежит, и никто про это не знает. Но пришел странствующий человек и обрушил его уверенность. И, что удивительно, нагнал страху, он вдруг подумал, а что как людишки поплоше и послабже духом думают так же?.. Небось разнесут по свету, опаскудят в глазах братвы, потом замаешься отмываться. Словно бы боялся чего-то. Но нет, тут было другое, от свойства характера, про который не скажешь, что ровен, чаще, чем хотелось бы самому Гребешкову, его заносило, как если бы еще не вошел в силу и с опаской поглядывал на паскуднейшего из братвы. Вдруг да сгодится паскудник? Правду сказать, в первое время Гребешков, и верно, чувствовал себя благодетелем по отношению к бомжу. Но в какой-то момент это чувство уступило место другому, жесткому, постоянно требующему подпитки, все чаще и чаще спрашивал у Секача:

— Ну, как он там?..

— Хотел бы я жить, как он, — отвечал подручный. — Пьет гаденыш и спасибо не скажет.

— Вот-вот! Сколько волка не корми, он все в лес смотрит. Деньги — что? Пыль. Сегодня есть, завтра нет, но и они требуют к себе уважения.

Он ждал чего-то теперь уже с нетерпением. И, когда бомж наложил на себя руки, сделал то, что, по логике Гребешкова, должен был сделать, ведь был сыном своего отца, а яблоко от яблони недалеко падает, он едва ли не с удовлетворением сказал:

— Все правильно.

А чуть погодя нашел в себе ту опору, которой ему до сей поры недоставало. Теперь он мог спокойно думать, что место, на котором сидит, по праву принадлежит ему, любой другой был бы слабее его. Вот чего ему не хватало — уверенности, что он на своем месте.

Через день-другой никто не помнил о бомже, разве что Даманов нет-нет да и посетит место у железнодорожного мостка, где похоронен несчастный, постоит у его могилки, душа добрая, никому в этом мире не подвластная, погорюет, как только он и умеет, не больно-то давая расцвесть горькому чувству, но чтоб только испробовать эту горечь, и пойдет по своим делам, а им несть числа: время, выпавшее ему, лихое, размытое, когда и не поймешь, с какой стороны ждать напасти. Помнил о бомже и Гребешков, но не так, чтобы это что-то в нем задевало, легко и весело, как если бы смерть бомжа имела особенную, ему лишь понятную пробу.

Гребешков никому не прощал обид, а когда не мог сразу ответить, терпеливо дожидался своего часа, и тот, рано ли, поздно ли, наступал, и беда застигала обидчика порою в самый разгар буйного веселья. Время спустя про это узнали. Но к той поре Гребешков обрел силу и мало кто мог тягаться с ним. Если же кто-то и мог бы, то уже и не хотел. Сам Гребешков мало думал об этом, чаще вспоминая приятное слуху. До сих пор не запамятовал, как прошел однажды по городскому рынку, собрал под свою руку всех нищих, накормил их, а потом привез в Светлую и поселил в брошенные мужиками избы, а кое-кого пристроил к делу. И ничего, живут, не разбегаются, иные за ум взялись, поливают благодарственными слезами след от хозяйского сапога. Может, искренне, не на погляд.

— Так, так, — сказал Гребешков, теперь уже не без любопытства, хотя и с прежней неприязнью, которую, впрочем, старался не показывать, оглядывая худую фигуру странника, затянутую в плащ, чуть даже скособоченную, должно быть, оттого, что часто теперь приходится Антонию опираться на палку. — Значит, ты считаешь меня виноватым в смерти бомжа?

— Ты сказал.

— Я ничего не говорил, я только спросил, — с резанувшей по сердцу обидой произнес Гребешков. Он не сразу изловчился спрятать обиду, отчего она, выплеснувшись, не осталась незамеченной собеседником.

— Колобродье у тебя в голове. И в голосе появилось злое упрямство, видать, что-то мучает, отчего и не умеешь отыскать опоры.

— Помолчи, побродяжка! Много вас бродит по свету. А толку?..

Гребешков говорил еще что-то, и голос у него дрожал глухо, надтреснуто, было досадно, что угадал в нем странник. Конечно, Гребешков мог бы спросить, где, в каких далях встречал он русского человека, кто приткнулся бы к сердечному уюту и уж ни к чему не тянулся и чтоб не накатывала на него нечаянная, ни с какой стороны не ожидаемая тоска? Врешь, не отыщешь! Это в природе нашей, а с ней не поспоришь, она от бескрайности русских полей, от многоводности рек и озер, там утаиваясь, в какой-то момент вырывается на простор и опахивает сердце хотя бы и обретшего все надобное для безбедной жизни и влечет невесть куда. И человек идет, гонимый тоской, и не скоро еще на сердце у него сделается спокойно и никуда не влекуще.

— А ты все бродишь по земле, — сказал Гребешков. — Зачем? Впрямь думаешь, что Господь послал тебя к нам?

— А почему бы и нет? Неведомо нам Господнее соизволение, но слово Божье живет в сердце. Иной раз приметишь про меж людей горестное и запечалишься и захочется помочь слабому, и поспособствуешь. А коль увидишь небесный свет в душе ли, в привядших ли лютиках, не утративших своей сути, то и возрадуешься.

Гребешков нахмурился, привиделось суровое, смертным холодом опахнувшее, сказал резко и властно:

— Иди. Я не держу тебя.

26.

На каменном отвале речного русла, где Баргузин, круто изгибаясь, как бы даже не по своей воле: вода здесь темная, обильно засоленная илом и дурной травой, — бьет о берег сильно и властно, утрачивая привычную людскому глазу, не в укор сущему, но в утверждение его, спокойную и горделивую величавость, которую даже теперь, когда река скована льдом, уже начинающим подтаивать, отчего черные потеки исполосовали ледяную спину и местами широко и привольно выметнулись на берег, можно углядеть и в малой льдинке, расцвеченной ярко, нечто принадлежащее небесному миру.

На каменном отвале Агван-Доржи повстречал тень сына старика Бальжи. Они тут особенно неспокойны, тени мертвых, и часто являются взору путника. Что же так тревожит их? Отчего они прилетают сюда иной раз издалека, как если бы что-то притягивало их друг к другу?