Небо с утра было чистое и прозрачное, захочешь оглядеть все, до самого донышка, что ж, ради Бога, вот оно, рядышком, смотри грешный и дивуйся, а коль есть в душе от небесного сияния, в кою-то пору осветившее в ней, то и слейся с ним и запамятуй о себе, как если бы стал никому не ведомой, и потому сладостной малостью, принадлежащей не земному миру, но Божьему, и тогда дивная небесная радость, а она есть, есть, ее только нужно ощутить теплым сердечным чувством и принять неизбывную, опахнет тебя и вознесет высоко. И с той высоты откроется вся твоя жизнь и помельчает горестное, бывшее в ней и долгие годы томившее, а мудрое, очищенное от греха, тоже бывшее в ней, окунется в ясный и добрый свет, и скажет тогда человек, как сказал Агван-Доржи в тихом, укрепляющем в нем, восторге:
— О, Будда, как хорошо, как обволакивающе хорошо!
Монах, а вместе с ним все еще не изживший недовольства старый пес шли степной проселочной дорогой, кое-где занесенной толстым слоем изрядно отяжелевшего, рыхловатого снега. Красноперые птахи, должно быть, зазимовавшие в здешних краях, а может, и сроду отсюда не улетавшие, изредка промелькивали в ясном небе, зазывно посвистывая, а однажды, когда путники приблизились к устью Баргузина, уже местами поломавшего лед, увидели в темно-сером крошеве купающихся уток. Агван-Доржи спустился к воде, вытащил из сумы длинный кожаный мешочек с пережаренным зерном и, к досаде старого пса, извлек горсть золотистых, сладко пахнущих домашним очагом, зерен и разбросал по черному обвалистому берегу. А потом сказал, обращаясь к своему четвероногому другу:
— Не ворчи. Много ли нам с тобой надо?
Но не это успокоило бережливого пса, а то, что он вспомнил, как Бальжи положил в суму еще и желтоватый, покрытый легкой плесенью, ломоть хлеба.
Заполдень странники ступили на таежную тропу и теперь уже не так быстро, как в степи по проселочной дороге, пошли по ней, проваливаясь в снег и обходя поваленные ветром деревья: начало зимы купалось в буйной неуемности, как если бы взбунтовались природные силы, недовольные деяниями рук человеческих, иной раз и вовсе утрачивающих связующее с небесной жизнью.
Уже заметно стемняло, когда путники подошли к зимовейке, по всему, недавно срубленной: смола, даже верхний, розовый слой ее, не успела затвердеть, от бревен, небрежно примащенных одно к другому, пахнуло дурманяще и сладковато. У Агвана-Доржи закружилась голова, а пес, до сей поры пребывавший в понуром состоянии, заметно оживился, заспешил… Еще бы! Он-то полагал, что нынче они никуда не поспеют, и им придется ночевать под открытым небом у хилого костерка, а это, по его понятиям, было бы худо. Но, оказывается, не все так плохо. Еще издали странствующие увидели, как из косовато и тоже наспех выведенной трубы вытягивался черный обвальный дым: едва вытолкнувшись из теплого печного нутра, дым тут же падал на плоскую крышу зимовейки, на ближние деревья. Так бывает, когда первый раз протапливают печку, хотя бы и железную: в прибайкальской тайге их чаще всего и ставят для обогрева жилища, — еще не обретшую способности к спокойной, ничем в своем естестве не нарушаемой работе. Саженей за триста до зимовейки странствующие были остановлены резким и сиплым голосом, будто железо ударилось о такое же старое ржавое железо, а потом к ним подошел человек, густо обросший темно-рыжим волосом, одни глаза и светились, настороженные, колючие; он уверенно держался на коротких сильных ногах, полушубок на груди был распахнут, полоскался на ветру широкий ворот черной рубахи. Человек подошел к путникам, промычал что-то нечленораздельное, а потом оглядел монаха и с легким удивлением, отметившимся в серых глазах, старого рыжего пса и направился к зимовейке, махнув рукой Агвану-Доржи, чтобы тот следовал за ним.
В зимовейке за длинным столом, сколоченном из плах-затесин, на суковатых чурбаках сидели двое и пили настоенный на чаге кисловато-горький, отдающий смоляным настоем чай. Когда же они оторвали от стола головы и посмотрели на монаха, он узнал их. И они узнали его. Юноша-бурят с живыми, отдающими веселой чернью глазами выскочил из — за стола, подбежал к монаху, усадил за стол, налил чаю в большую алюминиевую кружку. Агван-Доржи, обжигаясь, отпил…
— Здравствуй, Тихон, — сказал он.
— Здрав будь, — отвечал тот, поведя в сторону гостя тяжелой желтой бровью. — Стало быть, мы подняли зимовейку на твоей тропе? А я думал, тут ходит только Антоний.
К столу подсел подсел третий, он все так же молчал, и молодой хори-бурят сказал:
— Он не слышит и не говорит.
— Я знаю, — вздохнул Агван-Доржи.
Воронов вспомнил, как однажды хотел подарить монаху меховую куртку, снятую с одного бурятского нойона, но тот отказался. Вольному — воля!
Агван-Доржи смотрел на этих троих и испытывал чувство, сходное не то с жалостью, не то со смущением. Он улавливал их душевную сущность, она определялась разноцветьем: от светло-зеленого, благо приносящего на земле живущему от трудов своих, до темно-красного, густо облитого неприязнью к чуждым по духу, и больно делалось на сердце, томительно; он видел тщету усилий этих людей, видел и завершение их земной жизни, которое не за горами, и с нескрываемой грустью слушал, как молодой хори-бурят, старшой называл его Семеном, но у него, конечно же, было другое имя, говорил с бойкой, почти мальчишеской страстью:
— А я-таки нашел старшего брата! И теперь у меня, как у большинства людей, две руки, но в отличие от многих еще и два сердца: одно принадлежит моему племени, другое — русскому. А что? Так меня учили в школе. И я не знаю, почему все поменялось. Я не хотел этого. И никто в степи не хотел этого.
27.
Каждое историческое событие, происходящее в русской жизни, имеет свою особенность, она предопределяется рядом причин, больших и малых, отображающих теперешнее состояние духа русского человека: тверд ли, ослабел ли?.. И каждую из этих причин можно поставить на первое место, что успешно делается учеными и неучеными мужами, когда заходит разговор о развале великого государства; одни утверждают, что повинны в этом прежние власти, возомнившие себя способными поменять природу человека, отделив доброе начало, всечасно рождаемое в нем, от злого, к сожалению, и в нем тоже имеющего быть. И вот, взявшись за решение этой, непомерной тяжести задачи, они не сумели даже подступиться к ней, отчего и сломались и постепенно утратили интерес к прежним идеалам, что влекли их, а утратив те идеалы, сделались неспособны управлять, это и привело к развалу страны. Другие, не менее первых, страстнозвучные, утверждают, что повинны в этом политики, и в прошлые леты ориентировавшиеся на Запад, лишь в нем пытавшиеся найти подтверждение собственной сути, далекой от русской самостийности, оторванные от отчей земли, от ее болей и ожиданий, даже если они ни разу не покидали ее. «Видите, что получается, — говорили эти, другие. — К власти пробрались люди, не знающие своего народа, не любящие его. Они и потянули нас невесть в какую сторону, попутно разрушая прежние устои российской жизни. А теперь мы пожинаем плоды их неразумья и гибнем». Но были еще и третьи, и четвертые, и пятые. Впрочем, почему «были»? Они есть и по сей день, выдающие свое суждение за истину, не ведающие того, что истины и быть не может в земной жизни, в ней есть только стремление к ней, божественной, иной раз как бы даже освещающей наш слабый разум, но чаще пребывающей в пространственной дали, куда нет доступа самой сильной человеческой мысли. Прислушиваясь ко всем этим суждениям и первых, и шестых, и одиннадцатых, обыкновенный разум готов принять каждое из них, согласиться с реченым высокоумным мужем; и, что греха таить, иной раз и соглашается, но только на какое-то время, по истечению которого отвращается от своего прежнего посыла чаще для того, чтобы потянуться, и опять искренне и горячо, к чему-то еще… И так продолжается вот уже который год! Нет покоя на сердце у людей, нет оправдания их бездействию и неумению на что-то решиться, прийти к чему-то.
Да, произошло предательство, величайшее за всю историю российской государственности. Но почему произошло? Почему появились во власти люди в сущности мелкие, безликие и безвольные, чуждые миросозерцанию русского человека, привыкшего держать ответ не только за себя, но и за слабых мира сего, великою кровью создавшего могучее государство, которому, верилось, не будет износа? А что, если бы у власти в ту пору оказались другие, то ничего бы не поменялось? Или эти, другие, действовали бы иначе, не так топорно и безнравственно, и сумели бы удержать ныне разбежавшиеся в разные стороны хотя бы и не по своей воле украинные земли, поднятые из небытия или жалкого, то и дело унижаемого сильными соседями существования, Российской государственностью? Лишь обогретые ею иноязычные племена, обитавшие на тех землях, обрели способность осознать себя равными среди равных, жить без опаски за завтрашний день, рожать детей.
Можно нанизывать эти вопросы бесчисленное множество раз, как рыбу на шампур, и не получить ответа ни на один из них, ибо его нет в природе вещей, мыслимых нами как объективные, не зависящие от людской воли, но от чего-то иного. От чего же?.. Должно быть, от свойства человеческих душ, объединившись лучшими, а скорее, характернейшими своими проявлениями, создавать нечто целостное и жизнестойкое, именуемое духом народа. Именно в нем, а не в чем-то еще, лежащем на поверхности и потому только и проглядываемом, надо искать разгадку великой трагедии, черной тенью павшей на Россию и смутившей даже самого стойкого, твердо верящего в свое высокое предназначение. Что-то случилось, отчего в этом духе природном произошла трещина, в нем вдруг проявилась усталость. Нет, она наверняка не возникла одномоментно, она, должно быть, нарастала из года в год, пока реки, скапливающие ее, не превратились в море, широкое, разливанное, горчащее тягостным недоумением и сердечной болью. Идущее сверху, от власти: мы все знаем и видим, вы только следуйте за нами, не отступайте от принципов, нами данных, и все будет хорошо, — это, идущее от власти и, вольно или невольно подминающее под себя искони живущее в русском народе, благостное и доброе, в конце концов, приняло очертания некой угрозы существованию самих устоев российской государственности, отчего и было отвергнуто не только на городских площадях, где правит не обладающий ясным умом, но сильным голосом, способным перекричать соседа, а и в деревнях, где обретала русская нравственность, не всегда принимающая даже и сулящую благо новину, укоренелая в следовании свычаям дедичей, освящаемая соборностью, которая, пролегши от высоких небес, сделалась частью ее души.