— Зачем? — с недоумением молвил Гребешков, а чуть погодя хмуро посмотрел на своего служку и сказал с небрежением:
— Что-то от тебя, братец, дурно пахнет.
Секач приметно заробел, отчего на широком, почти квадратном, туго стянутом жесткой огрубелой кожей лице обозначились жгуче красные пятна, спрятал за спину вдруг затяжелевшие в кистях руки, хотел что-то сказать в свое оправдание и не смог. Но хозяин уже забыл о нем, невесть отчего ему вспомнился Тишка… Тишка Воронов; в свое время сиживал с ним на одних нарах; чудной малый, я, говорил, в отличии от вас, крутых да лютых, помногу не ворую, беру самую малость, только чтоб не пропасть с голоду. Он и в самую удачливую пору не очень-то обременял себя добычей, говоря мягко:
— Людям тоже жить надо. Почему бы я стал грести подчистую?
За то и били его смертным боем. Ну, а чего добились?
Отошел Тишка и вовсе от воровского мира, превратился в одинокого волчонка. Оказалось, что он родом из Светлой, вот уж чего не ожидал Гребешков. При случае востребовал к себе Тишку, предложил ему место в своей охране:
— Служи. Теперь наше время. Хватит, похлебали постные щи.
Но, к немалому его удивлению, Воронов отказался:
— Я уж как-нибудь сам. Да и не по нраву мне равняться на вашего брата, возомнившего о себе невесть что… Хозяева, мать вашу!..
Его отказ разозлил Гребешкова, он велел служкам поучить строптивого, авось поумнеет. Те и рады стараться, подпалили избенку у Тишки, стояла та на берегу Байкала; темно-рыжий галешник, подталкиваемый морской волной, когда она в силе, забредал во двор. Но и тогда Тишка не смирил норов, сказывали, прячется на подворье у старого Прокопия, точит зуб на обидчиков. Ничего! Приползет на коленях, умолять еще будет… Но я посмотрю!
Антоний меж тем уже стоял на обширном, ладно укладенном подворье, где и малое полешко на своем месте и банька не кособочится, глядится весело и задиристо: заходи, наддай парку, ей-пра, не обижу!.. Встречь страннику вышел Прокопий, худой, жилистый, легкое недоумение прочитывалось в загорелом, с густой окладистой бородой, лице его.
— Ты как пробрался на мое подворье? — спросил он. — Я ж с сынами такое напридумывал: ямины повсюду нарыли да забросали свежей травой, чуть что и — обвалишься. Это для варнаков, чтоб глаз сюда не казали. Нехристи окаянные! Ишь удумали: меня со Светлой сжить. Врешь!..
Помедлил, спросил снова:
— Ну и как же ты?..
— На все воля Божья, — ответил странник.
— И то верно, — согласился Прокопий.
Подошли сыновья, их трое, погодки, старшему двадцать пять, успели побывать в разных русских землях, повидали всякого, но остались такими же, как и прежде, удивительно похожими на отца не только светлым ликом, торжествующим при взгляде на Божий мир, широко и вольно распахнувшийся перед ними, а и духом. Они не перечили отцу и в малости. Впрочем, однажды старшой сказал Прокопию, в великом стеснении опустив долу глаза:
— Тятенька, жениться мне нужда приспела.
— Как приспела, так и уйдет! — резко бросил старик. Но эта резкость необидная, не от сердца, от смущения, скорее, от тоски, вон она в глазах у него, острая, жгучая, точно крапива, того и гляди, обожжет, и тогда глаза из привычно серых, щурящихся сделаются черными и горячими.
— Да нечто не видишь, что деется? — время спустя спросил Прокопий. — Перевернулась жизнь, поломалась, раздробилась в щепья. И уж не собрать их, не склеить. До женитьбы ли тут?..
А потом он сказал то, что обычно говорил, когда что-то не глянулось; он сказал едва ли не с торжеством в голосе, но скорее, со слабо скрываемым удовлетворением, взяв Антония за руку:
— А, все едино, быть всемирному потопу. Я и во сне видел, будто Байкал начал подыматься, да так споро и весело: никто не успел сбечь от волны. Но мне с сынами и бегать никуда не надо, я разбудил их и скорешенько отвел к лодке. Она у меня большая, хотя и весельная, с парусами. Да-а… — Прокопий прикрыл глаза и длинно вздохнул. — Всю Светлую накрыло водой и нашу лодку понесло к дальнему горизонту.
Прокопий замолчал, со вниманием посмотрел в изможденное, с длинной острой бородкой, тонкоскулое лицо Антония и, чуть помедлив, спросил:
— Ты, отче, видел мою лодку? Выдержит ли она большую волну?
Антоний пожал плечами, не понимая, все же сказал приглушенно, опускаясь на грешную землю, про которую успел запамятовать:
— Выдержит. Чего ж!..
И тут же, противно тому, к чему тянулось сердце, подумал о человеке, с которым встретился в проулке, и горестное чувство недоумения родилось в нем, и он даже засомневался: а и вправду ли тропа его пролегла от Престола Всевышнего?.. «Может, я, как и все, рожден на земле? Но когда? В какую пору? А может, и не так. И Господь приблизил меня к людям, чтобы я в полной мере ощутил добро и зло, исходящее от них?..»
— Да, да, конечно, — сказал Прокопий, пряча в сивой бороде улыбку.
Он звал Антония высоким именем не потому, что тот был священником, его поражала всепокорность судьбе, которая отмечалась в Антонии, а еще отсутствие в нем всякого стремления к самоутверждению; он как бы хотел сказать свои обликом, сверху до низу очищенным от скверны, ясным и углубленным в душевное изначало:
— Я гость на земле, и скоро уйду. И ничего от меня не останется, даже памяти. Но что есть память, как не та же пыль?
Прокопий потому и поражался Антонию, что каким-то особенным чувством улавливал исходящее от странника и понимал его неземную сущность, она представлялась ослепительно яркой и мудрой. И он хотел бы говорить об этом с Антонием, говорить о собственном понимании его сущности, но между ними вдруг вырастала невидимая преграда, и он не мог преступить через нее.
А лодка у Прокопия и вправду куда с добром, высока бортами, выкрашенными в темно-синий цвет, широка в распашьи, знать, окажется остойчивой и на большой волне. Уж сколько лет томится она на высоких подмостях, и ей хоть бы что, слабого искривления не отыскать в тесаных боках, точно бы и знойное солнце бессильно противу них. Но и то верно, что Прокопий раз в год просмаливает ее, разведя костерок чуть обок. В прошлые леты, завидя сей костерок, тут непременно появлялись мужики, наблюдали за усердием Прокопия, спрашивали кто с усмешкой, а кто и с тайной надеждой услышать диковинное, во что горазды были поверить:
— Скоро ли конец света?
Прокопий всегда отвечал одно и то же:
— Погодите, еще не вышло время.
Странным образом это действовало на мужиков, они вдруг отводили глаза от лодки, на сердце делалось не то чтобы давяще, но как-то суетно и влекло к чему-то несвычному, далекому от реального мира, всяк думал про себя, что он чего-то не понял в жизни, а то и вовсе потянулся не туда, вдруг да и говорил кто-нибудь с досадой:
— И-эх, и куда меня понесло!..
А то зачинал старинную песню чаще про ямщика, который замерзал в степи и по этой причине отдавал наказ:
Ты, товарищ мой, не попомни зла,
В той степи глухой схорони меня…
Ее тут же подхватывали, и, неумело выстроенная, с грубой мужичьей хрипотцой, песня подымалась все выше и выше, пока ею не заполнялось ближнее пространство. Подходили бабы, пристраивались чуть в стороне от мужичьей ватажки и поддерживали песню, и она, укрепившись, еще долго звучала. Но всему приходит конец. И время спустя, как бы оскудев в душе, песнопевцы замолкали, с легким удивлением поглядывали друг на друга, точно бы смущаясь откровенно явленного оскудения, который всяк из них ощущал в себе, не понимая причину этого, да и не стараясь вникнуть в нее.
Посидев на обережье, утряся сердечное, колобродившее в них, мужики шли по слову Прокопия в его избу, и там, ощупывая легкую, руками хозяина сколоченную мебель: стол ли, крытый фанерой, на тонких, едва обозначенных ножках, стулья ли, для которых точно бы изначально подбиралось дерево посуще да полегче, иль топчан, притиснутый к белой стене, как бы облаченный во что-то воздушное, невесомое, крытое чуть шевелящимся под дуновением ветерка матерьялом: дверь чаще была распахнута настежь, — пили густой, наваристый чай, пахнущий смородовым листом, и мысленно удивлялись легкости, что свободно обнаруживалась в избе Прокопия, и думали иной раз с трудно скрываемой усмешкой, но чаще с грустью, что, должно быть, это потому, что хозяин намеревается взять с собой, коль скоро надвинется потоп, еще и мебель. Кое-кто вспоминал, что перемена в Прокопии случилась дюжину лет назад, когда померла его жена Матрена. Была она тихой и ласковой, на деревне никто не слышал от нее худого слова, на всякий зачин, хотя бы и злой, от соседки ли, от проезжего ли молодца, она умела отыскать мягкое слово, остужающее и горячие головы, и к мужу была участлива и все спускала ему, а ведь Прокопий в молодые годы горяч был, остер на слово, но чуть погодя приметилось в нем другое: стала накатывать на смуглое лицо несвычная по прежним летам робость, а то и застенчивость, коль скоро что-то делалось не так, и он углядывал это, нет, он еще мог вспыхнуть и наговорить невесть что, но быстро остужал поколебавшее в нем, тогда и появлялась в его лице несвычность, и люди долго удивлялись этому, потом привыкли, догадавшись, что это Матренин след. Но в одночасье, так сказывали в поселье, ушла Матрена из жизни: вроде бы вчера бегала по обширному подворью, ковырялась в огороде, и вот уж нет ее, погасла, и сделался Прокопий, будто птица-подранок, не сумевшая встать на крыло, и ковыляет она, распушив перья, по холодному, обдуваемому шальными ветрами, берегу близ свинцово тяжелой в осеннюю пору, серебряно взблескивающей воды в намерении взмыть вверх, но уже догадывается, что не одолеть ей земного притяжения.
Прокопий, потеряв жену, словно бы утратил нить жизни, она оборвалась, не сыщешь ее. В поселье жалели Старцева и хотели бы подтолкнуть к чему-то, способному поменять в душе, да все без толку, он даже близких по духу людей перестал замечать, ушел в себя, в нечто томительное и горькое, а вместе сладостное, точно бы страдание состоит не из одного угнетения души, а иной раз обволакивается дивным светом. И невесть сколько бы продолжалось его сияюще горестное недоумение, когда бы однажды он не увидел во сне ли, наяву ли нечто удивительное: будто бы сказал ему некто в ангельском облачении голосом чистым, исплескивающим ясный свет: