— Тьфу, наваждение! — буркнул Секач.
Он видел, как парни разбили ящики, и все, что было в них, побросали в глубокий овраг, и ненависть к этим людям опалила, а вместе появилось странное чувство, как если бы он был доволен тем, что произошло на его глазах. И не сразу догадался, отчего это, но потом сказал «Пущай-ка теперь хозяин повертится. Уж больно все легко дается ему».
Секач, наверное, еще долго стоял бы на месте, если бы Тишка не обронил, морща нос:
— Братцы, что-то дурно пахнет? Никак кто-то с перепугу наложил в штаны? Сознавайся, кто?.. Не боись, не обижу. Мы люди понятливые.
Секач вздрогнул. Поднес к лицу затянутые желтой коростой руки и медленно, сухая ветка не треснет под ногами, отступил в глубину дремлющего леса. Спустился к реке и пошел по спящей околице Новосветлянска, то и дело озираясь, если вдруг улавливал едва взнявшийся шелест в прибрежной листве или шорох в высокой траве. Пройдя полверсты вниз по течению реки, он нырнул в кусты, там отвязал от деревца плоскодонную лодчонку и оттолкнулся от берега. Течение было быстрое, хлесткое, плоскодонку часто заносило, но Секач умело управлялся с нею, выравнивал коротким веселком ее скользящий ход и не без чувства удовлетворения думал: «Правильно, что я поднялся по реке на плоскодонке, а то теперь шастал бы по лесу, как те псы…» А еще он думал о хозяине, представляя, как тот разозлится, когда узнает, что произошло в верховьях Светлой с его людьми. «Но ведь я предупреждал: не надо полагаться на чужаков, лучше отобрать умельцев из здешнего люда. Не послушал хозяин. И зря. Но да он еще придет ко мне и попросит помощи. Куда ему деться? Братва-то раскрыла пасть на дармовое золотце. Не даст хозяину прохлаждаться».
Мысль о золоте подал Гребешкову он, Секач: дескать, от стариков слыхал, что при царе в верховьях Светлой во всю шла добыча драгметалла, но при Советах рудники забросили. Руки не доходили, иных дел невпроворот. Опять же война… Гребешков услышал про это, и глаза у него загорелись. А потом понаехали рудознатцы, вдоль и поперек излазили сокрытно от любопытного глаза заросшие бурьян-травой рудники.
Начало светать, розовые кусты боярышника отметились в синем сумерке. И тут Секач увидел человека в темно-красном плаще и, как ему подумалось, разглядел лицо этого человека, худое и длинное, и глаза тусклые, потухшие. «Он!..» с нахлынувшей злостью пробормотал Секач. Когда же увидел еще и мальчонку, последнее сомнение отпало. Взмахивая веселком, Секач вытолкнул плоскодонку на заросший осокой берег, осыпав брызгами Антония, подошел к нему:
— Ты, Божий человек!
Странник поднял голову:
— Ты кто? Секач?..
— Узнал? Слепой, а видишь? — Помедлил: — Небось догадываешься, откуда я приплыл?
— Не одобряю. Ни тебя. Ни твоего хозяина. Ищете в миру богатство, а там ли надо искать? Не в душе ли оно прячется?
— И в моей — тоже?.. — усмехнулся Секач.
Антоний промолчал, было заметно, что ему в тягость молчание, и он хотел бы сказать, что не у каждого смертного есть душа, а только у того, кто согреваем Божьим светом, но не сказал. И не потому, что опасался чего-то, просто понимал, что вопрошающий и сам знает ответ.
— Воображаю, что ты обо мне думаешь, — угрюмо обронил Секач. — Но да плевать! Я сам по себе, слышь ты? Куда хочу, туда и ворочу! — Предупредил: — А в хозяйское дело ты не лезь, не путайся под ногами. Не тебе тягаться с Гребешком. Пообломают бока-то…
Секач хотел ударить странника и уж занес руку, но Ивашка пронзительно закричал: «Не смей!..» Все же не это остановило Секача и не то, что он (Уже в который раз!) ощутил упругость в воздухе, странную непробиваемость в нем, другое, охолонувшее, как если бы на него накатил страх перед неведомой ему божественной силой, отчего он отшатнулся от Антония, а потом медленно побрел по лесу, запамятовав про плоскодонку, брошенную на берегу, про все, что прежде двигало им, подводило к какому-то порогу, за которым для него, кажется, уже ничего не будет, одна пустота, страшная в своем постоянстве.
Секач как в воду смотрел: разгневался Гребешков, когда узнал, что произошло в верховьях Светлой, велел всех гнать к чертовой матери, а потом засел в просторном кабинете и стал думать, как посуровее наказать строптивцев.
30.
Сохатый забрел в воду, стоял, окрашивая ее в черный от крови цвет. Глаза зверя застлала смертная пелена, голова клонилась все ниже, еще немного, и ее захлестнет прохладная байкальская волна. Но в последний момент сохатый поднимал голову и даже старался что-то высмотреть в темно-синей морской синеве; иной раз мнилось, что он видит легшую на водную поверхность белую зверью тропу, и он идет по ней, еще на застигнутый свинцовой пулей, обжегшей большое тело нестерпимой болью; все в нем ладно, легко и зыбисто, как если бы он не бежал по таежному неоглядью трясковатой рысью, а летел, едва касаясь копытами теплой, пьяняще сладкой земли; что-то ждало впереди, светлое и ясное, понимаемое существом его до самого дна, хотя он и не представлял этого в каких-то конкретных образах. Да что из того, когда в теле легко и ничему во внешнем мире не подчиняемо, никакой надобностью не подталкиваемо; он сыт и еще не утратил гордости от спокойно, в полном согласии с Божьим миром и со своею сутью, прожитых лет, а их впереди, он догадывался, не так уж много, и догадка не пугала, протягиваясь от благой силы, ощущаемой им чуть ли не на каждом шагу. Но в какой-то момент в нем оборвалось возносящее над внешним миром; вдруг учуялись в свежем лесном воздухе дурные, пугающие несвычностью с миром бытия, черные запахи. О, он встречался с ними и раньше, как если бы они имели четко обозначенные формы, и, подчиняясь инстинкту, полнокровной жизнью живущему в нем, он останавливался или сворачивал в сторону. Но на этот раз что-то не сработало, должно быть, и впрямь годы брали свое, и он не уловил опасности, поджидающей у ближнего солонца, хотя в воздухе ощутилась несходная ни с чем напряженность, и сохатый замедлил шаг. Но и только-то… И случилось то, что и случается, когда зверь утрачивает опаску. И все же он, истекая кровью, ушел от погони, и теперь стоял в байкальской воде, уже не чувствуя боли и, кажется, ни о чем не помышляя и ни к чему не стремясь. А потом исчезли и слабые промельки в глазах, сильная, все в нем расталкивающая дрожь пробежала по большому телу, и в тот момент, когда она иссякла, сохатый испустил дух. И тут же небо сделалось хмуро и неоглядно; налетел ветер, растолкал волны, погнал их на пологий берег; чайки, прежде мирно пасшиеся на зеленой водной поверхности, подобно белым овечкам в широких ладонях степей, сорвались с волны и укрылись в расщелинах скал; пошел крупный секущий дождь. Агван-Доржи, оказавшийся в это время на песчаном обережье, промок до нитки, все же не стронулся с места и напряженно смотрел в ту сторону, где качалась на волнах зверья туша; и что-то в нем, в его душе, всколыхнулось, вострепетало, почему он остро и болезненно осознал себя частью сущего, невесть по какой причине вознесшейся над миром, несущей смерть обитающему на земле; было чувство давяще и смутно, влекло в черную бездну, откуда, знал, уже не будет исхода. «Отчего же так? — в смятении думал он. — Отчего, по какому праву мне подобные взращивают семена зла на пространствах земли?» Но мысль тут и замирала, обламывалась, как белье на морозе, и ни к чему не вела. А бездна, разверзшаяся перед ним, вот она, рядом, протяни руку и — дотронешься до нее, леденящей душу. И вот, когда казалось, все для него кончилось, и ему уже не одолеть бесовского притяжения, он услышал спокойный, зависший над ближней волной голос:
— Встань, человек!
Агван-Доржи не помнил, когда пал на колени; он обратил на это внимание теперь и не удивился: велика была сила притяжения бездны, и он думал, что не сумеет оторвать себя от земли, но сумел и чуть погодя ощутил под ногами твердую почву, а позже увидел старика Чивыркуя, узнал его по длинной, изжелта-синей бороде и по большим, круглым, блестящим горошинам глаз; таким его рисовали в бурятских сказаниях, ему поклонялись в племенах, обитающих в здешних местах, его именем назвали залив, примыкающий к баргузинской долине. Говорили, кто хоть однажды увидит Чивыркуя, в юрту того человека проникнут сквозь темный кожаный полог благодатные лучи солнца и, раздробившись на мелкие сколки, сольются с теплом от горящего очага и неземным светом обольют пребывающих возле него.
Вечный старец восседал на высокой волне, он уже давно заметил устремленный на него взгляд, в нем было смущение и тихое, ни к чему не обязывающее удовлетворение. Он много чего знал про этого человека, тот не однажды проходил примыкающими к заливу землями, и не увидеть в душе у него, значило бы, совсем не разбираться в людях, а Чивыркуй понимал про них больше, чем они могли предполагать. Агвану-Доржи было приятно внимание старца, да еще в ту пору, когда нечаянно в душе поменялось и сделалось там не то, чтобы смутно, скорее, томяще. Но нет ничего отколовшегося от земной страсти, что оказалось бы неведомо всем: незнаемое одним непременно сознаваемо другим, такова суть человеческой натуры, и в ней есть нечто, питаемое вездесущим духом. И потому сказал Чивыркуй, мягко, исходяще от существа, сознающего небесную волю:
— Встань, человек, и подивуйся: мал свет, рождаемый земной жизнью, горек, нередко и слезами облит, отчего и посверкивает тускло и слабо, все же есть он, есть!
Монах опустил глаза, в смуглом лице отметилась гибкая, колеблемая, как полая камышинка на ветру, светлая тень, и Чивыркуй понял, что человек услышал, но не приблизил к своему сердцу слова его, и даже больше, постарался отстраниться от них. И вечный старец огорченно вздохнул, отчего поднялась волна и слету, умельчаясь о прибрежные камни, коснулась ног монаха. Агван-Доржи, смутившись, отступил на шаг-другой, когда же поднял голову и посмотрел в ту сторону, где восседал Чивыркуй, не увидел его, вспомнил: сказывали, что вечный старец предстает перед людьми лишь в те поры, когда поспешают беды одна за одной, хлесткие и увертливые, и никакой силой не совладать с ними, и сидит тогда старец на высокой волне и слезы текут из глаз его, серебряно-белые, солоноватые. Те слезы видели не однажды, сказ о них передавался от человека к человеку, наполняя сердца скорбью. И нельзя было совладать с нею, как если бы она закаменевала, и слабому лучу надежды не пробиться сквозь нее. Но и то ладно, что, пройдя чрез смуту, тенью длиннокрылого коршуна легшей на бурятские степи, скорбь словно бы освещалась изнутри и обретала другую сущность, нередко превращалась в золотую россыпь, упадавшую с неба в годину обретения новой надежды.