Горящие сосны — страница 54 из 65

ными, порозовело, и море сделалось черно-красное.

Заполдень к острогрудому каменистому мысу подошла согбенная старуха с ведерком лесных ягод. Она в накинутом на узкие слабые плечи ситечном платке, в разбитых башмаках; маленькие, черными уголечками, глаза ее странно светились, как если бы в них было что-то от неживого мира. Она не хотела бы подниматься на круто взметнувшийся над равнинностью мыс, поросший слабой желтой травой, перемежающейся с яркой зеленью, явно нынешнего подбива, и потому еще не окрепшей: летнее тепло приходит на берега Байкала много позже, чем где бы то ни было в Сибири, — но что-то подталкивало старуху, и, подчиняясь тому, что в душе, она, чуть помедлив в изножье горушки, пошла, пуще прежнего горбясь и напряженно глядя под ноги. Ее внимание привлекло обилие темно-красных пятен, поблескивающих на молодых травах, местами сильно истоптанных, так что им, скорее всего, уже не подняться; однажды она наклонилась, коснулась ладонью помнившегося особенно ярким пятна, уцепившегося за шершавый лист караганы, и тут же отдернула руку: то была кровь, и запах ее, и еще живое, исходящее от нее тепло ударили старухе в голову, и только тогда она вспомнила, что пошла в лес не одна, за нею увязалась Марья Потехина, баба ловкая и быстрая, она, видать, набрела на ягодную делянку и задержалась…

— Марья! — крикнула старуха из последних сил и тут же опустилась на землю. Сидела, охая и покачиваясь из стороны в сторону и тихонько подвывая, и не удивилась, когда на ее плечо легла тяжелая, широкая ладонь и кто-то спросил у нее:

— Ты чего, бабуля, сомлела?

— Глянь на мою руку, — не подымая головы, сказала бабка-повитуха, а это была она, заметно остаревшая, никлая. — Вишь кровушку? Да не моя она, нет. Чужая. Чья же?..

И только теперь старуха выпрямила спину, какое-то время, точно бы не узнавая, разглядывала крепкотелую бабу с посверкивающими в утишьи дня синеватыми озерцами глаз, погодя сказала вяло:

— А, это ты, Марья?

— Что с тобой?

Старуха не ответила; сделав над собой усилие, от которого, казалось бы, должны были порваться в ней последние жилочки, поднялась с земли, постояла, покачиваясь из стороны в сторону, как если бы обрела в себе что-то от корявой березки, взросшей близ нее на голом мыске, тихонько и жалобно, уморясь от одиночества, поскрипывающей. А потом пошла, не проронив ни слова. Когда же оказалась на самом верху горушки, посередь которой высился острогрудый темный камень, зашарила глазами окрест, как бы ища чего-то, а вместе и боясь найти; так шально и тоскливо было свечение ее глаз, от него у Марьи заскребло на сердце, и она заозиралась, запоглядывала по сторонам, видя всюду какое-то чудное, как если бы людскими руками сотворенное порушье, отчего даже березка помнилась не стоящей от веку, взросши в несумятливом одиночестве, а как бы взброшенной сюда, тут и оставленной на обламывание собственной древесной сути. А вот и увидела, да не она, старуха увидела в неглубокой расщелине два павших друг на друга человеческих тела и, взопрев от страха, осторожно, на цыпочках, приблизилась к ним, опустилась на колени и завыла. Скоро возле нее оказалась Марья и тоже прилепилась к теплой земле мокрыми коленями и втянулась в старушечий вой. Так они и сидели и выли, глядя на разодранные свинцовыми пулями тела убитых, в которых признали Тихона и его молодого дружка-приятеля. Первой пришла в себя Марья, утерла слезы содранной с взлохмаченной головы темной косынкой, толкнула старуху в бок, сказала чистым, прояснившимся голосом:

— Будет!

Бабка-повитуха словно бы только этого и ждала, умяла надсадное, щемящее, вздохнула всхлипывающе:

— Похоронить надо бедолаг. А мужиков нынче не дозовешься, все убегли к истоку.

— Стало быть, мы и похороним, — сказала Марья. — Вот только где могилку вырыть? Всюду каменья…

— Я знаю, где?.. — подхватилась старуха. — Бегай за мной. Покажу.

Бабка-повитуха подвела Потехину к еще одной скальной расщелине, была она узкая, темная и неглубокая.

— В самый раз, — сказала старуха, осмотрев расщелину придирчивым глазом. — Насобираем каменьев и забросаем сердечных.

Так и сделали, и крест связали из березовых веток, закрепили на холмике, придавив камнями. Свершили молитву. Поплакали. И разошлись, утянувшись всяк в свою сторону, как если бы невмоготу стало пребывать друг возле друга. А сошлись позже при виде поселья, осиянного лунным светом, и опять помолились и поплакали, вспоминая.

32.

Сказано было: кто прикоснется к хуру, висящему на ветвях одиноко посреди таежной поляны взросшего дерева, у того обессилят руки и не сможет он поднять со стола и чашку с чаем, почему всяк взросший в здешних местах, будь то бурят или русский, старался не приближаться к этому дереву. Запрет есть запрет. Не от нас пошло и не с нами закончится. В миру проживаемые принадлежат не только этому миру, а и другим, про которые слышали, хотя ни разу не видели, разве что в пору особого душевного состояния, когда и дальнее прозревается душой, а на сердце тихо и никуда неутягиваемо, промелькнет что-то от неближних миров, теплое и ясное, светящееся подобно льдинке в синей байкальской воде, и скажет тогда человек, едва не захлебнувшись от восторга:

— И это — тоже мое. И я был там, наверно, еще в ту пору, когда душа моя искала свое тело.

Но спадет с души сладостное, и запамятуется чудный проблеск, и сансара протянет к человеку худые жилистые руки, и он не найдет ничего другого, как пойти на ее зов. Коротко мгновение, дарующее благо, не успеешь разглядеть его, как снова втянешься в привычную жизнь, хотя бы она давно опостылела. Но и у постылости разные цвета, и не каждый огорчителен, пробиваются и сулящие приятные мгновения сердцу. И само время, несмотря на невозвратность, подвластно людской памяти, а у нее, благостной, воистину нет границ. Потому и живущие памятью влекомы к божественному свету.

Да, сказано, не прикасайтесь к хуру давным-давно жившего улигершина, а не то отпадут руки. Но сказано там же: «И придет человек не от мира сего и прижмет к груди хур и ощутит в ней силу духа хозяина его; и тогда оживут не подвластные летам струны».

И он пришел и взял хур, но увидел его в своих руках позже, когда возносящее над жизнью, согревающее земную его сущность отступило. Он увидел хур и растерялся и хотел отнести обратно к одинокому дереву на поляне, но в последний момент кто-то дотронулся до его вспотевших пальцев и повелел им прикоснуться к струнам. И пальцы прикоснулись, и хур отозвался негромко зазвучавшей мелодией. Странно, что мелодия не оборвалась, когда Агван-Доржи чуть отстранился от хура и спрятал руку за спину. Впрочем, он только подумал, что спрятал, на самом деле, пальцы не отпускали струн и, кажется, стали не подвластны его воле. В нем возникло ощущение раздвоенности, как если бы одна его часть еще принадлежала ему, а другая заметно отодвинулась и теперь прозревалась точно бы издали. Он хотел бы понять, отчего так, но что-то мешало. Вот чудо! А как же еще назвать то, что происходило с ним? Он теперь даже не знал, в какую сторону идет, и это было так не похоже на него!

Он шел по тропе, все ж иногда сбивался с нее и брел колючим чернотропьем, обвитым чепурой, саднило в ногах: обувка-то прохудилась, поистерлась до дыр; и все это время ему казалось, что хур продолжает звучать, хотя пальцы уже давно не касались струн. Когда солнце, совершив привычное небесное кружение, опустилось за ближние гольцы и длинные дрожащие тени закачались в ветвях деревьев, Агван-Доржи увидел, что стоит у высоко взнявшегося над водной байкальской присмиренностью розовато-синего мыса.

— Так вот где ты обрел успокоение, юноша из хоринских степей?! — чуть погодя негромко сказал он.

Монах еще не видел придавленной каменьями расщелины меж скал, где были похоронены ватажные люди, но уже знал про нее и, ничему в себе не удивляясь, стал медленно подниматься вверх. Когда же оказался возле могилки, дотронулся чуть дрогнувшей рукой до березового креста, повязанного бабьим тряпьем, а потом сел на еще не обтянутую вечерней прохладой теплую землю. И тут опять услышал, как заговорили струны хура, но теперь они пели не сами по себе, а подчиняясь духовной силе, что жила в пальцах бродячего монаха. И не только в них, а и в сердце, ощутившем легкий, как бы даже свербящий непокой; тот непокой говорил разуму, что если тут, на клочке земли, и случилось обрекшее людей на вынужденную перемену формы, то в конце их пути к постижению новой формы они обретут благо. И еще неизвестно, стало бы лучше, если бы они до сей поры влеклись сансарой, если бы цепь страданий все туже сжимала их, бросая от одного желания к другому? Не во благо ли перемена, пускай и насильственно происшедшая с ними? И это, последнее, рожденное в нем от вопрошающего недоумения, а потом сделавшееся утверждением, укрепившееся в сознании, успокаивающе подействовало на него. Агван-Доржи улыбнулся, положил хур, теперь уже умолкший, рядом с собой, а сам лег на каменья в изножье могилы и широко открытыми глазами посмотрел в небо, усыпанное знойными прибайкальскими звездами; но не звезды привлекли его внимание, а то, что происходило про меж них. А происходило там не наблюдавшееся им даже в пору высшего духовного вознесения, когда сознавалось, что нет ничего живущего само по себе, все соединено друг с другом прочными нитями, благо, что и ему отыскивалось место в этой соединенности, он видел свою малость в тех нитях, что протягивались от звезды до звезды, и не важно, что они были едва обозначены и часто исчезали, и надо было напрячь все сущее в себе, чтобы снова отыскать их в сознании.

— Я там, там… — шептал он чуть слышно. — Но я еще и здесь, и мне не надо ничего напрягать в душе, чтобы отметиться и в дальнем мире.

Большой рыжий пес, опустив лобастую морду на передние лапы, с неудовольствием в неподвижных глазах наблюдал за монахом, теперь уже догадываясь, что они не тронутся с места до утра, пока не погаснут звезды; а это значит, что ему нынче не перепадет и крошки. В последнее время псу не везло, как если бы разучился ловить лесных зверьков или сбивать с нижних ветвей деревьев зазевавшихся птах; а и впрямь, он с огорчением ощущал, что стал уже не так скор в движениях и решителен; часто не хватало мгновения, чтобы совершить удачный прыжок и не промахнуться. Перед ним, хотя и не отчетливо, чуть только обозначаемо, замаячила роковая черта, которую он, впрочем, с удовольствием переступил бы, коль скоро это произошло бы в согласии с природой; а если нет… он боялся, что это привнесет в его старое тело острую боль, и потому упорно цеплялся за жизнь.