Агван-Доржи и не подремал во всю ночь, а впрочем, может, это не совсем так, под утро, когда звезды слегка потускнели, он, все еще пребывая во блаженстве, однако ж теперь уже чуть отесненном привычными земными чувствами, слегка ослабнув в сердечном упорстве, точно бы провалился в глубокую черную яму и утратил связь с Вечным синим Небом; было ли это во сне, в конце концов, сморившем его, нет ли, кто скажет?.. как не сказать, откуда вдруг притянулось видение, растолкавшее на сердце?.. Монах увидел юношу-бурята с широко открытыми глазами, в них зажглось что-то скорбное и по сию пору не обретшее утешения, хотя он уже прошел ближние небесные врата.
— Мне больно и горько, — сказал юноша. — Я ничего не успел сделать, никому не смог помочь.
— А зачем? Разве кто-то просил о помощи?
— Нет, никто. Я сам…
— Человек подобен желтку в яйце: коль хватит тепла, то и возродится к свету, а если нет, то и останется в прежнем состоянии. Что лучше? То ли, что влечется к новой жизни, то ли, что ни к чему не стремится? Человек с первого дня своего появления на земле ищет ответ на этот вопрос. Но разве сама жизнь не подсказывает, для чего он рожден?
— Для чего же?
— Для очищения собственной кармы, которая принадлежит не только ему, но и тем, кем он был в прежних своих жизнях. Сказано Буддой: «Тобой рожденное не умрет вместе с тобой; и дерево питается влагой, которую добывают корни, но она же и рождает влагу. От великого к малому, от малого к необозначенности в земном мире — не есть ли это путь, ведущий к очищению? Обрети себя в ничтожном, и возрадуешься!»
— О, если бы я мог! Но мне этого мало, мало! — воскликнул юноша и исчез. Агван-Доржи какое-то время тщетно звал его. А потом… Да, что же было потом? Он ничего не мог сказать про это. Но ведь что-то же было, почему возникло чувство, что он не смог отвести юношу от погибельной для него черты. И он смутился. Но смущение отступило, когда подумал, что не все зависит от его воли, больше от той, Всевышней, которая, впрочем, не есть что-то таинственное и ничем необъяснимое, но составлена из усилий множества людей, когда-либо живших на земле: не зря же вдруг да и ощутится она, как если бы принадлежала только тебе, и тогда человек, обретя крылья, воспаряет над собственными делами и понимает про них как про малую часть сущего. Он подумал, что она, эта воля, не покинет в беде слабого человека и поможет отыскать единственно правильную дорогу.
— А мне остается помолиться, — негромко сказал он. — И пожелать доброму юноше обрести покой.
Он так и сделал, молитвенные слова отстегнулись от памяти, сладостно звучащие и напевные, и он с великим трепетом произносил их; хур снова заговорил, и мелодия, рожденная ветром, была удивительно чиста и прозрачна и так схожа с гармонией, которую он хотел бы видеть в природе. Но что будет с ним, когда мелодия иссякнет, не помутится ли у него рассудок? Но то и хорошо, что страх не был всеобъемлющ, и время спустя, подобно облачку, накатившему на сколок синего неба, чуть только потянуло сиверком, рассыпался, и Агван-Доржи сказал, обращаясь к своему четырехглазому лохмоногому путнику:
— А если даже уйдет, не беда. Важно, что ум мой, хотя и недолго, жил вечной гармонией!
Он ступил на тропу и шел полный, от зари до зари, день, и не чувствовал усталости, а только приятное прикосновение к ногам, обутым в продырявленные башмаки, сначала лесных трав, потом степных, а потом и тяжелых, придавленных желтым илом, когда тропа вывела к Баргузин-реке и долго не отпускала. Старый пес к тому времени отыскал добычу и был вполне доволен жизнью и с некоторым удовлетворением поглядывал на хозяина.
Потемну они зашли в улус, толкнулись в одну юрту, потом в другую, но везде на них смотрели со страхом и норовили вытолкать за порог; только в самой завалящей, приткнувшейся к синему речному урезу, скособоченной, с обшитым воловьей шкурой оконцем, они узнали от одноглазого бурята, что нойон не велел принимать бродячий люд, которого нынче развелось в степях: шагу не дают ступить свободно, да и варнаков среди них немало, того и жди, снимут последнюю рубаху.
— А кто ослушается, то и будет изгнан, — сказал нойон на Круге.
Агван-Доржи и раньше встречался с хозяином старой юрты и кое-что знал про него: был тот смолоду крепок и силен, на медведя ходил с ножом, тот однажды и подмял его, поломал изрядно и повредил глаз.
И сказал не старый еще человек:
— Отдыхай. Места хватит.
— Да нет, — отвечал Агван-Доржи. — Пойду.
Хозяин юрты не удерживал, затолкал в суму бродячего монаха кусок брынзы и пару пресных лепешек.
— Извини. Ничего больше у меня нету.
Агван-Доржи вышел из юрты и долго стоял в раздумьи. Что же случилось? Отчего так поменялось в людях? Иль заросла дурнотравьем тропа, что соединяла живых и мертвых, не давая одним утратить душу, а другим сделаться скитальцами в чужеродных землях? Но как не хочется в это верить! Время спустя Агван-Доржи стронулся с места и побрел, не ведая, куда и зачем?.. И был немало удивлен, когда оказался у заброшенной юрты, где в прежние леты жила тень девушки. Но он не дал удивлению завладеть им, спокойно откинул полог и втиснулся в сумрак юрты. Отыскал очаг, нащупал сухие коровьи лепехи и опять чуть отпустил удивление, пробормотав негромко: «Стало быть, юрта не пустует и кто-то заходит сюда?» Он недолго возился у очага. Коровьи лепехи взнялись синим шипящим пламенем и осветили юрту, и тогда Агван-Доржи разглядел на низком деревянном столике чугунок с водой, поставил его на черный, облизываемый очаговым пламенем, кусок кирпича. Сел на пол, подобрав под себя ноги. А когда зашипела, вскипев, вода в чугунке, он потянулся к нему обеими руками, норовя снять с огня, и тут услышал тихое и как бы даже скулящее:
— Я так долго ждала тебя! Ты принес хур старого улигершина? В нем мое спасение. Когда-то хур принадлежал моему деду, с ним тот и отправился на место своего последнего земного пристанища. Я хочу, чтобы ты взял хур в руки.
Агван-Доржи, смутившись, но не от робости, скорее, от неуверенности: он-то думал, что девушка уже давно покинула свое жилище, а получается, что нет, — потянулся к хуру. Он еще не успел положить хур на колени, как тот заиграл… И была песнь торжественна, а вместе грустна. И что-то стронулось на сердце у монаха, он вдруг понял, что коротки пути человеческие, и, коль скоро кому-то дано пройти одними из них, то другие так и останутся неведомы ему, разве что ощущаемы особенными, явно неземного свойства, чувствами. Стало быть, и он, даже отыскав тропу к душевному успокоению, мало что познал из общей сути вещей. Что же, мир человека бесконечен и ни в чем не повторяем? Для каждого, обретшего понимание божественной сути вещей, свой, ни с чем другим не схожий?.. Значит, вселенское пространство приняло в себя великое множество миров, больших и малых, иной из которых меньше спичечного коробка? Но ведь есть же и поднявшийся над всеми ими, непроницаемый для людского сознания!
А мелодия все звучала, и была хороша, и не хотелось ни о чем думать, только слушать ее и дивоваться на движение собственных пальцев, которые обрели удивительную чудодейственность.
Когда же мелодия смолкла, Агван-Доржи снова услышал голос девушки, но теперь в нем отметилось тихое умиротворение. А потом он увидел зависшую над очагом тень ее, слабую, дрожащую, в любое мгновение готовую утянуться из юрты вместе с дымом.
И сказала тень девушки:
— Я ухожу, и теперь уже навсегда. И да будет дарующий благо мир с тобою и не покинет и в самую горестную минуту!
33.
Недолго хворал отец Василий, отошел с миром, наказав Мите-богомазу похоронить его на старом кладбище за церковкой. Удивительно: когда жив был батюшка, все, исходящее от него, дарующее и оскуделому сердцем душевное тепло, принималось людьми как должное, не требующее объяснения, казалось, ничему тут и ни в какую пору не поменяться, но вот поменялось, и теперь даже самый крепкий духом человек заметно сник, лишившись опоры, почувствовал себя сиротой. Мужики ходили от избы к избе, переговаривались негромко, точно бы боясь бесовского наваждения, чего доброго, услышат окаянные и накличут беду на поселье. И вовсе бы ослабнуть им в своей духовной укрепленности, если бы не сказал Митя-богомаз голосом просветленным и ясным:
— Услышано было мною в час отпевания упокоившегося, чистотой помыслов пленившего нас, что надобно ступить мне на церковную стезю и в меру отпущенного разумения вершить Господнюю волю. А еще сказано было, что истая благость, обильно дарованная отцу Василию, не отошла вместе с ним в иной мир, но живет в сердцах наших и не даст совлечь нас на путину греха.
И пошли тогда мужики и бабы, малые дети на кладбище и рвали траву, подравнивали кресты на могилах староверов, и сделалось окрест чисто и осиянно. Высоко поднялся пахнущий смолой Крест Православный на могиле отца Василия. И долго стоял возле нее творитель Креста Прокопий Старцев, и слезы текли у него из глаз, были эти слезы, хотя и солоноватые, облегчающие душевную боль, влекущие к чему-то в себе, неистраченному во времени, доброму и светлому. И сказал он чуть слышно:
— Ты и тут первый.
И — ушел.
Чуть свет Митя-богомаз был на ногах: в стольном сибирском граде его ждало посвещение в церковный сан. Его провожала Анюта, маленькая, светлоликая, с покорствием и смирением в очах; после рождения дочери в ней произошла перемена, и, коль скоро что-то и было в прежние леты, отчего она могла обидеться, то теперь всякую малость, способную растревожить на сердце, она старалась не замечать; стала ровна со всеми и спокойно принимала жизнь, ничему в ней не противилась и, когда нападала напасть, а она нынче зачастила на крестьянские подворья, терпеливо сносила и самое худшее, говоря негромко: «На все воля Божья!» И это, в прежние леты казавшееся слабым и беспомощным, теперь принималось ею с открытой душой.
Утро еще не взнялось, было розовато-тусклое, и тропа, на которую ступил Митя-богомаз, выйдя за околицу поселья, едва угадывалась, но уже вовсю щебетали в толстых сосновых ветвях лесные птахи, впрочем, еще не покидая насиженных мест. Дерева стояли плотно, одно к одному, тропа петляла меж них, местами обильно заросшая чепурой, и Митя вдруг да и утеривал ее из виду, но ненадолго, он знал здешние места не понаслышке, не однажды хаживал по ним, и потому не чувствовал робости, даже когда оказывался в опасной близости от круглого, черно взблескивающего болотца, а их тут великое множество, и не стоит проявлять спешки и пытаться перебрести какое-то из них: и сам не заметишь, как завязнут ноги в темной хляби, проваливаясь все глубже и глубже. Гиблыми зовутся эти места, пользуются дурной славой, сказывают, не однажды пропадали тут побродяжки, занесенные сюда шальным ветром; от них только и отпечатывались следы на мокрой земле… А еще сказывают, что души тех побродяжек летают над гнилыми болотцами и плачут, и стонут; посреди ночи, проходя здешней тропой, вдруг услышишь жалобный стон и невольно остановишься, сильно сожмется сердце и захочется проникнуть в тайное тайных природы и понять, отчего она милостива к одним, а к другим жестока. Иль мало выстрадал человек, чтобы обрести уважение от нее? Иль не достойны мы, многогрешные, такого уважения, зачастую обрубая корни, связующие нас с землей-матерью? Иль не воздастся нам за это суровой мерой, и отмеряны будут грехи наши, а добрые деяния окажутся столь ничтожны, что не увидеть их и божественному глазу?!.. Но как бы ни старался понять исходящее от земли, от ее сердечной сущности, не поймешь, если не подвинешь себя к пределу возможного в душе, к тому, что правит благо рождающим и сеющим, и не так, чтобы неосознанно и ничего не суляще, но искренне и горячо, с осознанием истинного своего назначения в мире.