— Берегись этого, человек! — не однажды говорил он. — Нельзя запрудить и малый ручей, не отыскав исхода ему, как нельзя остановить время; впустую потраченное, не вернется ли оно к тебе в чуждом обличье?.. И восплачешь тогда, обретя непотребное тело.
Его слушали и не слушали, проходили мимо, а нередко говорили:
— Во блаженство впавший ослаблен разумом.
Так ли? А что же море, едва ли не ежечасно меняющее облик, то мирную сладость навевающее, хоронящее во чреве своем истое блаженство, а то вдруг помрачневшее и суровое, с трудом сдерживающее гнев, иль тоже лишено разума? Нет! В каждом всплеске морской волны, в говоре ее, иной раз едва различимом, пришептывающем, как если бы опасалось расплескать сокровенное, в морской глубине укрытое, разве не прозревается благородство, возвышенное, от вселенского разума? Мыслящий да помыслит про это и возблагодарит Создателя за божественное творение и восплачет радостными слезами, прикоснувшись к великой тайне природы.
Когда Агван-Доржи, все еще пребывая хотя в уже и ослабленном, чуть только обозначающемся недоумении, шел по баргузинской долине, он увидел парящего в небе сребротелого коршуна, от птицы протягивалось что-то мудрое и вещее, и он подумал, что коршун, все про себя знающий и стремящийся лишь к удовлетворению ближней страсти, и есть совершенство; ибо что есть совершенство, как не принадлежность земле и небу и понимание про ту середину, которая одна подвигает к истине: любое отклонение от нее нарушает гармонию, без нее истина тускнеет, истаивает, как вечерний луч солнца; и благо еще, коль скоро по истечению времени она вновь воссияет в душе. А если нет? Встречал ли кто человека, не имеющего души? Агван-Доржи встречал, холодом веяло от него, безжизненностью, хотя и не сказать, что умер.
Бродячий монах смотрел, как спокойно и уверенно парил в высоком небе сребротелый коршун, и постепенно недоумение, вызванное нежеланием людей черпать из жизни лишь потребное сущему, и не более того, сменилось радостным удивлением; в нем неожиданно возникло чувство любви к этому не всегда понимаемому им и принимаемому миру, который, хотя и есть порождение человеческого сознания, обретшего форму иллюзии, все ж приятно узнаваем.
Старый рыжий пес ни на шаг не отставал от хозяина и часто забегал вперед, как если бы выслеживал кого-то, только кого тут в ровной, как гладильная доска, степи выслеживать, тихо тут, иной раз можно услышать шелест слегка перезрелой травы: август уж подминает под себя сухие денечки, — и помнится тогда, что от веку в этих местах держалась нестрагиваемая тишина, но скоро усохнет помнившееся, это когда замаячит впереди степной улус и мало-помалу до слуха донесется ленивое ворчание сторожевых собак и блеяние овец, пасущихся на желтом невысоком угорье.
Агван-Доржи подошел к тому месту, где прежде красовалась золотая юрта нойона, не сразу вспомнил, куда она подевалась, а когда вспомнил, огорченно вздохнул, но не потому, что стало жаль нойона, потерявшего свое добро: было бы, кого жалеть, у него, небось, добра этого как звезд в небе, но да не по чину человеку пялиться на чужое добро, так и в сердце может оскудеть, про это и монах, мало что понимающий в людях, догадывался. Он огорченно вздохнул потому, что погублено было дело рук человеческих. Подойдя к тому месту, где земля была чертная, обугленная, он постоял, переминаясь с ноги на ногу, и заспешил прочь, но прошел немного, обернулся на злой окрик, увидел нойона, тот был в расшитом золотыми нитками тэрлике[12] и в начищенных до блеска сапогах; лениво передвигал короткие ноги, не спешил…
— Ты чего тут потерял, монах? — спросил, подойдя.
Агван-Доржи не нашелся, что ответить, лишь руками развел. Он не хотел этой встречи и слегка растерялся, но вспомнил слова вещие: «Не тревожься, что далеко пойдешь, — доберешься. Не тревожься, что тяжело поднимать неподъемное, — чистый духом да поднимет» и успокоился.
— Рад, что пожгли меня? — прищурясь, спросил нойон и попытался заглянуть в глаза монаху. Не получилось.
— Я не знаю, о чем ты говоришь, — сказал Агван-Доржи. — Как не знает умерший, не пройдя очищения, что он умер, и продолжает жить теми интересами, что держали его на земле.
— Ты врешь, монах. Ты не любишь меня. Ты не любишь всех, кто нынче стал хозяином жизни.
— Учитель сказал: познание истины приводит к разочарованию. Ты завладел тем, чем прежде владели люди, стал могуществен и богат. Но прошло похмельное веселье, и ты испугался. Ты испугался, что кто-нибудь посмеет отобрать у тебя богатство, и лишился сна. Но нельзя жить в вечном страхе, как нельзя унять кармический ветер, пока он не приблизится к утробе матери. Я говорю тебе: опомнись, вернись к своей карме и следуй по пути очищения ее. Земному существу дан Владыкой неба не только черный цвет, но и белый — цвет зеркальной мудрости, и желтый — цвет мудрости равенства, и красный — цвет мудрости различения, и зеленый — цвет все исполняющей мудрости. Прими их в душу, и да помогут тебе святые архаты!
— Врешь! Врешь! — вскипел нойон. — Я ненавижу тебя. Я ненавижу Дхамму[13], которую ты проповедуешь, она зовет к пустоте, а я не хочу окунаться в нее. Я хочу жить! И никто не посмеет воспротивиться этому моему желанию. Что люди, пыль земная, я растопчу их своими ногами. Ты слышишь меня, монах?
— Да, я слышу и жалею тебя. Ты тень на земле. Ты живой Призрак. Отошедший от Дхаммы есть лопнувший пузырь. Об этом знал и Сын Бога Иисус, отчего приняв облик бодхисатвы[14], прошел пыльными дорогами древней Индии и постиг состояние Будды и возвеличил Деянья Его.
Лицо у нойона пуще прежнего почернело, в какой-то момент в руках у него оказалась плеть, он высоко поднял ее над головой, намереваясь ударить монаха, и не смог, опустил руки, пошел на пепелище, рухнул на черную землю, завыл…
35.
Дано ему видеть свет от блаженного Антония. Для чего?.. Неужто для того, чтобы не остывала в нем смута, поселившаяся в последнее время, вызванная упорством мужиков, не пожелавших пустить его в исток Светлой, где, по всему, можно совковой лопатой черпать золотой песок? Кто бы мог подумать, что так произойдет? Он-то считал, эк-ка невидаль, мужичье, мне ль не совладать с ними?.. Не совладал. И тогда вызвал служивых людей, и те начали охоту на Воронова с сотоварищами, полагая, что на их воле держится упорство мужиков. И, когда Тишка был убит, Гребешков подумал: «Ну, теперь-то потечет золотишко в общаг, а то братва уж и на меня косится». Но получилось по-другому, погоревали мужики и опять за свое, и ничем не сдвинешь их с места.
На прошлой неделе сошлись стенка на стенку: с одной стороны, жители поселья с берданами и с вилами, с остро отточенными кольями, с другой — служивые люди с автоматами; долго стояли, не то примериваясь друг к другу, не то прислушиваясь к сердечной тревоге, которая накатила и уж не отпустит, цепкая и властная подвинуть человека к смерти ли, к жизни ли… Были тут бабы и дети, держались за спинами мужей, строгие и молчаливые, как если бы готовые ко всему. И это нагнало страх на Гребешкова. Да только ли на него? Именно то, что они молчали и были в черном и смотрели спокойно, беспокоило пуще чего другого. В какой-то момент Гребешков увидел Антония, а рядом с ним мальчонку-поводыря, и растерялся, не знал, отчего появилась растерянность, глухая, беспросветная, и злился, попробовал отогнать ее и не сумел: вдруг почувствовал в теле неимоверную слабость, только и смог отойти в сторону и прислониться к теплому стволу дерева. И все же, когда услышал резкое и отчаянное: «Изготовиться!», сказал дрогнувшим голосом:
— Не надо!..
Но, кажется, мог и не говорить, никто не услышал прозвучавшей команды, не пожелал услышать. Маленький священник с крестом, взнесенным над головой, вытолкнулся из мужичьего ряда и теперь ходил, спотыкаясь на кочках, меж двух столкнувшихся сил и восклицал тоненьким голосом:
— Опомнитесь, православные!..
Гребешков так и не понял, отчего он отказался от прежнего намерения; он и теперь, сидя в уютном кресле в просторном кабинете и напряженно прислушиваясь к шороху шагов в коридоре, так и не разобрался в себе и — уж в который раз! — в голову пришла вроде бы смешная мысль: «А ведь не получилось из меня Прохора Громова. Жаль!» Полноте! Он и тут лукавил, стремясь подравнять душевную колготу, убрать острые углы, чтоб не догадалась братва, которую он нынче ждал, не углядела перемены в его душевном состоянии, решил твердо: родившееся во мне со мной и умрет!..
Смутно на сердце, и от братвы не спрячешься, из-под земли достанут. Да и нет такого желания. Не все ли равно, когда ЭТО случится? Он ни от кого не бегал, и теперь не побежит. Не такого он пошиба человек, чтобы даже пытаться поломать в судьбе. Уж так повелось с самого начала, что он как бы плыл по течению, полагаясь на извечное: куда кривая выведет, хотя, бывало, иной раз вдруг заспотыкается на ровном месте или поведет себя подобно уросливому коню и не сразу справится со своим упрямством. Но так бывало редко, все же он подчинялся Уставу, который придуман не им, и знал отведенное ему место. Но знал и другое: Господь дает человеку столько лет жизни, сколько нужно, чтобы выразить себя. И он, кажется, уже приблизился к той черте, когда пора подбивать бабки. Он так и сказал мысленно: «Подбивать бабки…» — и усмехнулся: в нем ничего не стронулось, разве что смута на сердце уменьшилась, а чуть погодя и вовсе исчезла; там было ясно, и потому легко, ни к чему не подводяще, только к тому, чего он теперь ждал со спокойствием человека, которому нечего терять. Странно: враз стало все безразлично и уж не радовала высота, что одолелась им едва ли не с первого раза; может, потому и голова у него никогда не кружилась и не выпало нужды менять в себе.
Он смотрел на лоскут неба, чуть потускневший в предвечерьи, зацепившийся за белое оконное стекло, и несуетно думал о том, что скоро исчезнет и этот лоскут, и что же тогда?.. Помнится, Антоний говорил про бессмертие души, которую подхватят небесные ветры, когда она покинет бренное тело, и надо еще при жизни совершать богоугодные дела, чтобы путь ее по выходе из земной оболочки был легок и привел бы ко Престолу Господнему. Гребешков вздохнул, он и теперь не поменял отношения к святому Слову, восторгаясь его мудростью, но не принимая сердцем, сказал, глядя на тускнеющий лоскут неба: «Все тлен. Из пыли поднявшись, в пыль оборотимся».