— Что с тобой, Мальчик? — спросил Агван-Доржи. — Ты плачешь? Тебя кто-то обидел?
Старый рыжий пес и не посмотрел на него.
— Что с тобой? — снова спросил монах, но теперь уже с озабоченностью. — Ты не заболел? Да нет, поди, откуда бы взяться болезни? Теперь лето и солнце греет и теплым ветерком тянет от ближнего гольца. Хорошо!
Монах говорил еще долго, и совсем не про то, о чем хотел бы сказать четвероногому другу. Он хотел бы сказать, что тот в прежней своей жизни наверняка был добрым, никому не причинявшим зла существом, отчего и ныне в нем сохраняется пускай и плохо узнаваемое людьми приятие Божьего мира. Но подумал, что это не нужно старому псу, которого он назвал Мальчиком, скорее, потому, что тот ласков и доверчив, он и так про все знает.
— Ну, ладно тебе! — тихо сказал Агван-Доржи. — Хватит, однако, выть.
Монах произнес эти слова по-русски, постепенно входя в то состояние духа, которое имело обкновение отрывать от земной жизни, уносить в иные миры. Старый пес затих и опустил на колени хозяину морду.
37.
Лодка рассохлась, едва ли не в палец толщиной щели в бортах, а мнится Прокопию, что и нос у нее заострился, а вместе обвис, скукожился. Сыновья уже не однажды говорили отцу: «Чего ее держать на подворье, не лучше ли пустить на дрова?» — «Не лучше!» — упрямо отвечал Прокопий; волосы на голове у старика теперь не просто белые, а сивые, к тому же поредели изрядно, но в глазах все тот же блеск, про него иные говорят, что от упрямства, а другие, что от сердечной боли: тяжко старому человеку смотреть на то, что творится на отчей земле. Он всю жизнь старался избегать людской колготы, закрывшись в себе, и там, в душевной своей устроенности, находить отраду, а еще в жене да в сыновьях; но померла жена, а сыновья своим разуменьем стараются жить, хотя и не сказать, чтобы это старание не подминалось отцовским словом, и теперь, отыскав недогляд, Прокопий возвышал голос, и сыновья не спорили, понимая про его правоту. Да только ли сыновья? Мужики не часто могли выступить против решения старосты. Верно что, сдал Прокопий, и в смугловатом лице что-то начало подрагивать, жилочка навроде, то вздуется и побежит по впалым щекам тенью, пока не затеряется в сивой бороде, а то не захочет прятаться, и всяк увидит ее и подивуется: эк-ка крючит старого!.. Но подивуется втайне, и ближнему не скажет про это: люди верят Прокопию, думают, пока жив он, никто не собьет их с места. Не посмеют.
Прокопий вышел на подворье впотьмах, когда солнце еще не поднялось из-за гольца. Спал худо, тягомотные мысли разбередили душу. Куда ж от них спрячешься? Да и не хотелось прятаться. Что он, птаха малая, чтоб укрываться под птичье крыло? Сызмала приучился не утенять и тяжелым камнем придавившее сердце. Он подошел к лодке, долго стоял, прислонившись спиной к захолодавшему за ночь борту, спрашивал с недоумением: «А что дальше?..» И не мог найти ответа. Понимал, положившие глаз на месторождение золота, открытое близ поселья, не оставят в покое мужиков; коль скоро не одолели силой, придумают что-то еще. Смутно. Смутно и горько. На прошлой неделе приезжали бойкие на язык шустроногие людишки, от властей ли, от хозяина ли, шныряли по дворам, сулили золотые горы, забегали и к нему, да не задержались, послал их куда подальше, а потом на сходе говорил с мужиками. Слава Богу, никто не поверил посулам чужаков. И то еще славно, что отец Дмитрий произнес на сходе Проповедь, и были в той Проповеди слова:
«Не будь побежден злом, но побеждай зло добром!»
Запали эти слова в сердца мужиков и баб, зажегся в их глазах свет, отринулось и малое сомнение, коль скоро и было у кого-то, ослабленного льстивыми речами. И сказал каждый в сердце своем: сгинь, сатана!.. Разошлись люди по своим дворам, уверенные, что Бог с ними. А отец Дмитрий и Прокопий еще долго беседовали, отдавшись ими же самими поднятой из пепла радости. Небо в те поры очистилось от туч, стало сине и глубоко, и в той глубине обозначилась дивная розовость, и сказал батюшка:
— Славно-то, сыне! И небо радуется вместе с нами.
Прокопий кивнул, соглашаясь.
…Скрипнула калитка. Старик глянул в сторону ворот и в мерцающем свете угасающей ночи увидел Антония, крикнул:
— Здрав будь, человек Божий!
Они вошли в дом, засветили свечу.
Мальчонка-поводырь поел и отодвинул от себя чашку с чаем, сказал, глядя в кухонное окошко, за которым скрывалась чуть только разодранная по краям темнота ночи:
— Нынче по тропе шли, глядь, солдаты… Остановили нас, обшарили все карманы, а потом подтолкнули в спину: валяйте отсюда, пока не пришибли!.. И мы свернули с тропы, долго брели опушьем леса, где трава по пояс, подлесок, пока не очутились на байкальской хребтине. Беда как трудно было спуститься оттуда. Дядька Антоний пообломал все бока об лешие камни. Едва очухался. Пошли дальше, обходя крученые скалы, где прибрежным песком, а где прямо по воде.
На Ивашку нашло, он все говорил, говорил, почесывая длинными желтыми пальцами рыжеволосую голову. Должно быть, натерпелся страху, а теперь прорвало, возникла надобность выхлестнуть из себя остатнее: иначе умом тронешься.
— С чего бы они так оборзели? Иль кто приказал — на людей кидаться? А дядька Антоний одно и сказывает: «Терпи; Бог терпел, и нам велел». И все ж таки боязно: посреди ночи вдруг чегой-то заегозится в кустах, заелозит, а то и завсхлипывает, как если бы кто-то лютый на расправу удавливает лапищами приблудного пацана. Было однажды: Секач изловил побродяжку: вроде бы что-то прихватил тот в хозяйском доме, — и так мутузил его, до всхлипу щенячьего. И порешил бы несчастного, если бы не дядька Антоний. Бесстрашен дядька-то, подошел к Секачу, стиснул злую руку своими пальцами, Секач застонал, выронил палку…
В окошко утренним светом плеснуло, и ко времени, свеча уже вся оплавилась, зернышко пламени только и взблескивало, а чуть погодя и вовсе погасло. Странник, ощутив на щеках тепло зарождающегося дня, стал прислушиваться к чему-то в себе, тоже теплому и ясному, привычно уносящему в неведомое; ах, как же хорошо там, в сияющем далеке, никто не потревожит тяжелым словом, придавливающим на сердце и томящим, как если бы чего-то не доглядел, упустил что-то… Это чувство иной раз посещало Антония, разъедало на сердце, подобно тому, как ржавая вода, накапливаясь железе, ослабляет его упругость. Казалось, что он так и не исполнил того, для чего был отправлен на землю Волей Всевышнего. И он молился страстно и горячо, пока не падал в изнеможении. И только тогда приходило успокоение.
— А еще было, — продолжал мальчонка-поводырь все так же бойко, а вместе и со смущением, которое под силу лишь взрослому человеку: — Помню, пришли в деревеньку на той стороне Байкала. Раньше там жили люди разные, молодые и старые. А в тот раз отыскали лишь одного старика, сидел он на лавочке у покосившихся ворот, дряхлый такой, и улыбался. Я спрашиваю: «А что, дедка, люди-то где?» А он в ответ: «Вы пришли, и за то спасибо!» А потом и говорит: «Разбрелись, кто куда?.. Долю искать или смертушку? Не ведаю». И опять пробежала по лицу улыбка, чудная какая-то, нездоровая.
— Да-а… — вздохнул Прокопий. — Будто вся Рассеюшка превратилась в сумасшедший дом. Много чего и я не пойму.
В избе посветлело, и тогда потянулись к кухонному столу сыновья Прокопия.
Сказал Антоний:
«… будьте сынами Отца вашего небесного; ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных». Где проходит борозда, способная отделить одних от других? Не в нашем ли сердце? Редко ли от света рожденное во тьму окунается? И сказал бы: редко, — но не скажу: живущее во мне упорствует, а коль подтолкнусь к этому, то и обращается в камень. Воистину, в соседстве пребывают добро и зло. К чему же ты оборотишь свой взор, человек?..
Антоний отодвинул чашку с чаем, вышел на подворье. Слабым ветром тянуло от ближнего уреза речной волны. Туда и пошел, закрыв за собой калитку, а потом сел на плоский камень, босые ноги обкатывали невысокие, темноспинные волны. Чайки — гомонливые непоседы — кружили над рекой, гортанным криком обваливали тишину, чуть только касаясь водной глади белыми крылами, и тут же, как бы обжегшись, взмывали ввысь; случалось, иная из них пролетала над головой, и у Антония возникало чувство, что если бы он поднял руку, то и коснулся бы теплого птичьего тела. В криках чаек слышалось что-то призывное, точно бы они хотели, чтобы и он поднялся в небо. А почему бы и нет? Иль душа, отринувшая тяготную бренность тела, не способна к вознесению?.. Да кто же это сказал и в какую пору? Наверное, в грустную пору увядания человеческой плоти пришло кому-то на ум неправедное и было услышано людьми и пущено по свету.
Антоний смотрел на воду незрячими глазами и, мнилось, видел в ней легкие, изящные проблески явно неземного свойства, как если бы они привнесены были извне; в них прозревались в великом множестве цвета и оттенки, о которых он сроду не слыхивал от людей. Он со вниманием разглядывал их, точно бы ища разгадку свойственного лишь его мирооущению. Но напрасны были старания Антония, разгадка, если и обозначалась в неожиданно открывшемся соцветии, тут же и отодвигалась, точно бы держать его на расстоянии доставляло ей удовольствие. Поначалу он расстраивался, не умея уловить очевидное, но время спустя даже понравилось, что так происходит; понял, река играла с ним, и постепенно он втянулся в игру. «Я знаю, — говорил он. — Ты быстротечна и многоструйна, но и в тебе есть душа, отчего пребывание в одиночестве неприятно и тебе, привыкшей ощущать себя поднявшейся над людским миром». И ему казалось, что река отвечала ему, в шелесте волн проскальзывало что-то приближенное к человеческой речи, но только приближенное, не имеющее ясно определяемого смысла. «Ну и ладно, — говорил Антоний. — Явленное одному не сразу понимается другим, зато, проникнув в сердце, остается там надолго, вызывая ощущение сладостно окропляющего томления. Вот и у меня…» Он вдруг замолчал, провел рукой по глазам, но нет… все та же темнота, густая, ничем не пробиваемая. Странно. Он ведь ясно видел реку и чаек.