– Не беспокойтесь, Аннет, – княгиня Вера вошла в комнату, и брат с сестрой с одинаково взволнованными лицами обернулись к ней. – Я поеду с вами.
– Ефим, глянь туда… Жильё, никак…
– Откуда… дура…
– Да ты глянь! Крыша!
Над покрытой снегом тайгой ровно горел вечерний свет. Рыжее солнце валилось за ели, цепляясь длинными лучами за их сизые, лохматые лапы. Снег падал уже три дня – ровно столько измученные путники пробирались от реки на юг. Три дня молчаливого хода сквозь густой ельник, по бурелому, сквозь низко растущие, колючие ветви. Холод, стылый холод, пробирающий до костей. И тоска, давящая горло. И страшная, сосущая мысль: не дойти теперь… сгинуть здесь.
После гибели брата Ефим замолчал намертво. Молча вставал утром, молча вскидывал на плечо Василису (та от страха не смела даже протестовать), молча, стиснув зубы, ломился с ней через лес, не оглядываясь на жену и Петьку, бредущих следом. Изредка отдыхал, скидывая Василису, как тюк с поклажей, на торчащую из снега кочку (Устинья и Петька ждали поодаль, не приближаясь), затем снова вздёргивал свою ношу на плечо – и шёл дальше.
– Убьёт он её, тётка Устя, – по временам испуганно бормотал Петька. – Ты следи…
Устинья, которую неотвязно мучила та же мысль, только украдкой крестилась.
По ночам уже стояли морозы, от которых не спасал ни костёр, ни оставшиеся от одежды лохмотья. Промерзали до костей ноги, синели пальцы, шелушились от ветра лица. Петька начал кашлять – хрипло, надсадно, подолгу не успокаиваясь. Устинья знала: если не взяться за этот кашель всерьёз – всё кончится чахоткой. Но драгоценные корешки солодки, выкопанные ею ещё на Медвежьей и сберегаемые, как последняя драгоценность, за пазухой, даже не в чем было заварить: котелок вместе с другим скарбом беглецов остался на дне реки.
Снег падал неутомимо, не прекращаясь. Вскоре белым, ровным, мёртвым покрывалом был затянут весь лес. И так же ровно и мёртво было на сердце у Устиньи. Она больше не плакала. У неё едва хватало сил, чтобы понукать Петьку:
– Иди, родненький, иди… Скоро уж, даст бог, выйдем…
Иногда, наоборот, мальчишка, давя всхлипы, бормотал:
– Ничего, тётка Устинья… Дойдём… куда денемся…
И оба они отчётливо понимали, что никуда не дойдут. И по утрам Устинья, растирая у прогоревших углей посинелые, застывшие ноги, всё чаще ловила себя на мысли – поскорей бы…
«Говорят, замерзать-то сладко: засыпаешь и всё… Кабы вот так всамделе… И не видеть, господи, не смотреть, как дети-то мучаются! Вон как всё повернулось… И ждать нечего, и идти некуда… А несёт нас всё зачем-то! Ведь Танюшка-то на мне последняя замёрзнет! Я в снег паду, остыну – и ей, значит, следом через час… Господи! Хоть бы кикимора из лесу вышла, я бы ей Таньку-то свою отдала! Сказала бы: возьми в услуженье, сделай милость, подрастёт – твоих игошей нянькать будет…»
Но кикимора не появлялась, хоть убей. Зато каждую ночь вплотную подходили волки – целая стая. И сидели до света в двух шагах от костра, глядя зелёными, тусклыми глазами на перепуганных путников. Огонь не подпускал их, но ни криков, ни палок или шишек, запущенных в них, ночные твари уже не боялись. И даже в их полуночном вое Устинье слышалась насмешка. Все три ночи она спала вполглаза, сквозь сомкнутые ресницы следя за огнём – чтобы тот, не дай бог, не угас. К утру отяжелевшая голова уже едва поднималась. Нестерпимо хотелось ткнуться лицом в снег – и остаться так… Но, глядя на осунувшееся от голода и кашля лицо Петьки, обмёрзшие ресницы Василисы, окаменевшую, тёмную физиономию Ефима, Устинья из последних сил гнала страшные мысли, вставала – и шла дальше.
Только Танюшку не зацепило общее уныние. Она весело ворковала, выглядывая из платка на груди у матери, удивлённо гудела, показывала пальчиками на заснеженные деревья, досыта сосала грудь (Устинья только диву давалась – как у неё не пропало молоко?) и вечерами возле костра переползала к Петьке, требуя игры. Давясь надсадным кашлем, мальчишка вытаскивал из-под своих лохмотьев горсть гладких, блестящих камешков и подбрасывал их в воздух. Камешки искрились в рыжих отсветах, Танюшка звонко смеялась. Петька молча, угрюмо смотрел в огонь.
Петька и заметил первым метки на сосне: три чёткие, сделанные топором зарубки-стрелки на высоте человеческого роста, указывающие на юг. Он бегом понёсся за далеко ушедшим вперёд Ефимом, но, догнав, раскашлялся так, что не мог вымолвить ни слова. Ефим молча ждал, глядя на мальчишку из-под мохнатых, сдвинутых бровей. В конце концов Петька потерял терпение и, продолжая мучительно захлёбываться кашлем, потянул Ефима за рукав. А под сосной, задрав голову, уже стояла Устинья, и голос её срывался от волнения:
– Ефимка! Зарубки! Глянь, глянь туда! Люди тут шли!
– Вижу, – Ефим хмуро смотрел на стрелки. – Ну и что? На варнацкую тропу наткнулись. Дело известное. Только она ещё вёрст на сто может тянуться… Стрелки вон на юг, к Уралу кажут. Нам-то они уж без пользы: всё едино здесь околевать…
Но уже через полверсты они увидели на обгорелой сосне ещё такие же стрелки, через версту – ещё. А к вечеру из сумерек вынырнула спрятавшаяся в ельнике на краю оврага приземистая избёнка. Последние три зарубки, сделанные на молоденьком кедре в двух шагах от домика, указывали точно на крыльцо и выглядели добродушной насмешкой.
Дверь была прикрыта и подперта суковатой жердиной. Ефим убрал палку, вошёл внутрь первым, мельком отметив, что смазанные петли даже не скрипнули, осмотрелся. Внутри было темно, сыро, пахло смолой. На ощупь Ефим нашёл печурку у стены и с четверть часа мучился, высекая искру уже стёршимися кремешками – но зато сухое корьё с щепками, кем-то заботливо сложенное «шалашиком» в печи, занялось сразу же. Жёлтые сполохи метнулись по бревенчатым стенам, осветили нары, покрытые шкурами, стол из горбылей, лежащие в углу топор и заступ. У печки обнаружилась связка дров. Устинья, пошарив на едва заметной полочке над порогом, нашла соль в тряпице, котелок, четыре ложки. Вскоре на огне забулькала вода.
– Ну вот… Первым делом солодку заварю: Петьку лечить надобно! Вовсе грудь застудил, горе луковое, дохает и дохает… Ничего, денька три-четыре полежит, травки моей попьёт – и подымется! Не впервой, поди! Да не щёлкайте вы там зубами, знаю, что голодные! Обождать придётся, покуда снадобье сготовится! И куда бы перелить-то его?.. Поищите там на полках-то, покуда… – Устинья запнулась, заметив, что никто её не слушает. Ефим сидел на нарах сгорбившись, тяжело глядя в пол. Из угла, где скорчился Петька, доносился глухой, тяжёлый кашель. У Василисы, забравшейся с ногами на нары, было безразличное, окаменелое лицо. Устинья тяжело вздохнула и принялась шарить по полкам сама.
Было видно, что хозяева избы время от времени жили здесь подолгу: на полках нашлись миски, грубые кружки, сделанные из долблёных чурок, а также, к отчаянной радости Устиньи, крупа, сухари, завёрнутый в чистую тряпицу кусок замёрзшей солонины и связка сушёных грибов. Вскоре по избушке поплыли сводящие с ума запахи. Даже Ефим поднял голову, и в его сощуренных глазах мелькнула живая искра. А Петька, обжигаясь, уже пил из деревянной кружки дымящийся отвар, и на его исхудалом, чумазом лице было выражение неземного блаженства. Устинья невольно улыбнулась, глядя на них:
«Вот ведь мужики… Покуда не пожрут – будто и не люди! Главное – чтобы мал-помалу ели, после голодухи-то – не то пузья перекрутит… Господи… неужто впрямь живы будем?!»
Вскоре котелок с крупяным варевом был поставлен на стол, и голодные беглецы сгрудились возле него. Только Василиса не подошла к котелку: она лежала на нарах, сжавшись в комок и отвернувшись к стене.
– Васёна! – осторожно позвала Устинья. – Поди! Поснедать-то надобно! Кто знает, когда ещё придётся!
Василиса не пошевелилась.
– Васёна…
– Брось! – Ефим недобро взглянул на неподвижную тень на нарах. – Много чести – звать-то… Нам больше достанется.
– Ты в своём уме, Ефим? – оторопело спросила Устинья, испугавшись этого незнакомого, злого проблеска в глазах мужа. – Не сытей тебя она! Не ровен час, помрёт с голоду!
– И кому худо будет? – спросил Ефим, берясь за ложку. Сидевший напротив Петька изумлённо вытаращился на него. В упор, сведя брови, смотрела и Устинья. А Василиса так и не пошевелилась. И не обернулась даже тогда, когда Устинья подошла укрыть её своим платком.
Уже почти ночью, когда Ефим пошёл нарубить к утру веток, Устинья вывернулась за ним. И ждала с полчаса на крыльце, зябко кутаясь в непросохший азям и вглядываясь в густую темноту, откуда доносились удары топора. Наконец, Ефим вернулся. Увидев стоящую на пороге жену, молча прошёл было мимо неё внутрь, но Устинья придержала его за плечо.
– Ну – что? – сквозь зубы спросил он.
– Не годится так, Ефимка, – тихо сказала она. – Не по-людски это.
Ефим, словно только этого и ждал, сбросил охапку веток в снег. Опёрся рукой о дверной косяк над головой Устиньи. Притолока угрожающе затрещала.
– Ну? Говори!
– И скажу! – грозно повысила голос Устинья. – Пошто Васёну обижаешь?
– Слова я ей не сказал!
– Да ты хоть мне голову не морочь! Тебе и говорить не надо!
– Иди спать, Устя, – глухо сказал он, отворачиваясь. – И я пойду.
– Ефим!
– Ну, – что?! – рявкнул он. – Кабы не Васёна твоя – сидели бы на заводе сейчас, горя не знали! Дети бы не мучились! И Антипка бы… – Ефим умолк на полуслове. Молчала и Устинья, чувствуя, как клинит судорогой горло. Кое-как переведя дыхание, она как можно спокойней сказала:
– Худое говоришь, Ефим. В чём она повинна? Антип, коли жив был бы…
– Так не жив он, – ровным голосом напомнил Ефим. – Не жив. А эта паскуда – жива. А я её на себе каждый день волоку… невесть зачем. И где ж правда на свете? А, Устька? Говори, коль ведаешь!
– Да что же ты за идолище!.. – чуть не плача от беспомощности, начала было Устинья. Но Ефим уже подхватил со снега дрова, жёстко, почти грубо отстранил жену с дороги и ушёл в дом. Послышался грохот сваленных у очага сучьев, затем – тишина.