Горюч камень Алатырь — страница 25 из 68

– Что ж ты с него хочешь? – отозвалась Устинья. – Места здесь каторжные, беглых не мерено… Всякие попадаются, поневоле сторожиться будешь.

– Такому только сторожиться! – буркнул Ефим. – Теперь вот ни одной ночи спокойно не усну! Надо и впрямь камешки эти прибрать – да так, чтобы чужой нипочём не нашёл! Старик-то не прост. И Гришка этот его… так глазьями и стриг, паршивец! Всё Васёнку искал!

– На свои-то глазья посмотри, – процедила сквозь зубы Устинья, и Ефим не нашёлся что возразить.

– Где Васёна-то? – наконец, решился спросить он.

– Коты мои надела, за водой ушла, – Устинья смотрела мимо мужа на прыгающую по низким ветвям сосен весёлую кедровку. – Пойду-ка я за ней. Вишь – топиться ей вздумалось с утра пораньше… Ну, что ты встал, идол, на дороге?! – вдруг взорвалась она. – Уйди с глаз моих! Тьфу, смотреть на тебя невмочь…

– Устька! – испугался Ефим, – Ну чего ты, ей-богу… С чего разошлась-то?..

– С чего?! – оскалилась она ему в лицо. – Совести достало спрашивать? Сколько раз я тебе говорила, что словом до петли довести можно? И я говорила! И Антип! А всё не впрок! Теперь и вовсе тебя окоротить некому! Кабы не этот дед Трофим – утопилась бы у нас девка! По твоей, иродище, милости! И что бы я на том свете Антипу-то сказала?! Что он Васёнку в свой миг последний из воды выволок, а брат родной её туда загнал?! Ну – отвечай, бесстыжая морда!

Ефим мрачно сопел, смотрел в сторону. Устинья с сердцем плюнула в снег и быстро прошла к протоптанной тропинке.

Муж догнал её уже в лесу. Встав поперёк дороги, свирепо приказал:

– Поди домой! Сам я с ней…

– Дров ведь наломаешь, Ефим! – ещё сердито, недоверчиво сказала Устинья. – Как бы хуже-то не вышло!

– Куда уж хуже-то ещё, – хмуро усмехнулся он. – Ступай, – и ушёл в лес.

Василиса стояла на берегу озерца возле вывороченной из земли сосны. Котелок лежал рядом в снегу. Увидев Ефима, она вздрогнула. Неловко шагнула в сторону.

Ефим подошёл, встал рядом. С запинкой сказал:

– Ты, Васёнка, вот что… не дури. Грех ведь это. Не хватало ещё Устьке за тобой доглядать, как за дитятей! Других дел мало будто…

– Отпустил бы ты меня, Ефим Прокопьич, – чуть слышно выговорила Василиса, глядя на чёрный, незамёрзший язык на середине озера. – Обуза я тебе. Ведь прав ты был: всё через меня вышло. Через меня и с завода ушли… и Антип… Кто ж ещё повинен? – она вдруг криво улыбнулась дрожащими губами. – Ан нет: и твоя вина есть. Помнишь, как я ещё в лазарете собралась себе морду ножом изрезать? Чтоб красота эта проклятая навеки сгинула? Ты ведь мне тогда не дал…

– Кабы знал, что вот этак всё повернётся – дал бы! – совершенно искренне сознался Ефим. – И тебе бы хорошо вышло, и Антипка жив был.

Василиса молчала. Молчал и Ефим. Затем, не сводя взгляда с чёрной воды, негромко сказал:

– Если с тобой что стрясётся – меня Антипка на том свете проклянёт. А на этом – Устька заживо съест. Прости уж, Васёнка. Сдуру худое молвил.

Она заплакала: тихо, без рыданий. Мелко затряслись худые плечи, вскинулись к лицу тоненькие, красные от холода пальцы. Ефим глубоко вздохнул, превозмогая подступившую к горлу горечь. И – сгрёб Василису в охапку, как маленькую сестрёнку, крепко, до боли притиснув к себе. Уткнувшись лицом в её растрёпанные, грязные волосы, сдавленно приказал:

– Не вой, дурища. Не то ж и я сам сейчас… Ведь и так насилу держусь, чтоб вас только не пугать! Дай мне лучше кулаком по носу, душу отведи.

– Да я до тебя и не дотяну-усь… – всхлипнула она.

– А вот так – дотянешься? – Ефим вдруг подхватил Василису на руки и, не слушая испуганных протестов, посадил на высоко задранный ствол сосны. – Ну – бей, что ли, Васёнка! Враз легче станет, по себе знаю!

– Не станет, – вздохнула она. Подняла на Ефима мокрые, нестерпимо синие глаза, слабо улыбнулась. – Да и что тебе мой бой? Как медведю комар: чихнёшь, да и всё… Пойдём уж, Ефим Прокопьич. Скоро темнеть начнёт. Обожди только, воды черпну.

– Забожись, что больше в озеро не полезешь! – потребовал он.

– Вот тебе крест.

Ефим осторожно снял Васёну с сосны. Подождал, пока она наберёт воды в котелок, и зашагал, проваливаясь в снег, к балагану. Раза три он незаметно оглядывался, но Василиса покорно шла следом.

* * *

– Стрежинский, сделайте сами! Обычный перелом, дела на минуту! Вправьте кость, наложите лубок и…

– Я готов! Но он же, лайдак, не даётся!

– Тьфу ты, дьявол… Кочерга! Ты с ума сошёл, что ли? – напустился Иверзнев на каторжного старожила Петьку Кочергу, которого час назад опрокинуло в виннице тяжёлой тачкой с углём. Кочерга свалился от удара, и сразу же по руке ему проехалось тяжёлое колесо – только хрустнули кости. Сейчас бледный и злой Петька сидел на лавке в лазарете, зажимал больную руку и с ненавистью палил глазами невозмутимого фельдшера.

– Вот хоть режьте, Михайла Николаевич, – не дамся поляку! У него глаз нехороший и вера неправильная! Опосля вовсе грабка отвалится!

– Болван, что ты себе позволяешь? Сейчас начальство вызову!

– И зовите! Авось пожалеют болезного пороть…

– Вот что, «болезный», хватит валять дурака! Совершенно распустились! Меланья! Меланья! Поди сюда!

Из «лаборатории» вышла, вытирая руки, разгневанная Меланья. Её пятимесячный живот грозно топорщился из-под холщового фартука.

– Петька! Стыда в тебе, право слово, нет! – напустилась она на непослушного пациента. – Ишь, барин какой важный нашёлся – доктора от дела отрывать! Ну, лешак с тобой, садись, сама подержу! Только, чур, не выдираться! Давайте, Михайла Николаевич.

– Петька, показывай руку… не бойся. Будет больно, но недолго. Постарайся не особенно орать…

– А-а-а-а-а-а!!!!!! Сзаду да посуху, в господа-Бога душеньку ма-а-ать!!!

– Всё!!! Меланья, держи его! Всё, всё, Петька, всё, теперь дыши. Больно, брат, знаю, но по-другому – никак. Терпи, бузотёр, сейчас пройдёт.

«Бузотёр», зажмурившись, мелко кивал. По его чумазой, покрытой шрамами физиономии текли слёзы. Иверзнев, хмурясь, быстро и ловко накладывал лубок. Меланья, закусив губу, обнимала Петьку, гладила по взлохмаченным, грязным волосам. Кочерга понемногу затихал, переставал дрожать.

– И сколько теперь без работы-то мне, барин? – сипло спросил он.

– Недели три, – сухо отозвался Иверзнев, завязывая бинт. – Будешь каждый день приходить и показывать руку. Нужно, чтобы всё правильно срослось, потому что перелом двойной и со смещением. Ну что, получше? Выпей вот… И вот этого тоже. Сейчас начнёт отпускать.

– Благодарствую, Михайла Николаевич…

– Иди к лешему со своей благодарностью! Между прочим, за все эти выкрутасы тебя впрямь стоило бы выпороть!

– Ну и распорядитесь, невелики убытки, – ухмыльнулся Кочерга, вытирая нос грязным рукавом. – Только опосля дозвольте за все страдания хоть одну ночку в больничке выспаться!

– И в самом деле, оставайся лучше в лазарете, – подумав, решил Иверзнев. – А то ещё к ночи жар поднимется… Меланья, проводи его в мужскую! И проследи, чтобы руки с физиономией вымыл… то есть, ты ему помой! Но завтра, Петька, как выспишься, – назад в острог, слышишь? Иначе оба получим неприятности!

– Не беспокойтесь, дорогу знаем! – Кочерга встал и с широкой улыбкой зашагал в палату. Следом, ворча, поспешила Меланья. Доктор и фельдшер остались одни в смотровой.

– Извините, Стрежинский, – Иверзнев отошёл к рукомойнику. – Никогда не знаешь, что за стих на этот народ найдёт. Вероятно, просто от боли началась истерика…

– Бросьте, Иверзнев, я же не барышня, чтоб обижаться, – Стрежинский сухо улыбнулся. – Однако, надо признать, что они скорее подпустят к себе пани Меланью, чем меня.

– Ну, это само собой разумеется! – усмехнулся и Иверзнев. – Лечить Малаша пока ещё опасается, а вот подержать, погладить, успокоить, вытереть сопли – умеет великолепно! А этим разбойникам ничего другого и не надо! За нашим Кочергой три убийства числится, ограбление, побегов без счёта, вы бы его спину видели… Его никаким наказанием не испугать – а Малаша, сами видите, с ним, как с младенцем, обращается. Да вы бы просто не выдержали конкуренции!

– Я, признаться, и не стремлюсь, – пожал плечами Стрежинский.

– Я уверен, мужики присмотрятся к вам – и всё наладится, – вежливо сказал Иверзнев. Стрежинский без особого сожаления отмахнулся и продолжил отмывать в тазу хирургические инструменты. Его длинные, красивые пальцы двигались сноровисто и умело. На Иверзнева он не смотрел.

Вацлав Стрежинский вместе с двумя своими земляками появился на заводе осенью. Это был высокий человек лет двадцати семи с холодными серыми глазами и красивым, но замкнутым лицом, на котором даже слабая улыбка казалась бы неуместной. Впрочем, Стрежинский и не улыбался никогда. За два месяца работы в лазарете он ни разу не вышел из себя и не повысил голоса – в отличие от Иверзнева, который, препираясь с каторжанами, мог ругаться и орать не тише своих отпетых пациентов. Работу свою Стрежинский делал умело, как и полагается выпускнику медицинского факультета, и месяц назад виртуозно вскрыл внутренний нарыв на ноге Фёдорову-второму, избавив того от неизбежной гангрены. Однако, каторжане по неведомым причинам сторонились нового фельдшера и предпочитали иметь дело с Иверзневым. Стрежинского, впрочем, это ничуть не коробило. Он продолжал работать в лазарете от зари до зари, после работы возвращался к себе на квартиру, которую делил с двумя товарищами, знакомиться с заводской интеллигенцией не желал и даже с доктором держал себя сдержанно. Ивернев, памятуя об обычае поляков держаться особняком в русском окружении, не настаивал на более близком общении. Лишь однажды Михаил заметил в глазах поляка живое чувство. Это было около месяца назад, когда Иверзнев отдал Стрежинскому письмо на нескольких листах тонкой бумаги. Письмо было написано по-польски. Его передала Наташа Тимаева. День спустя поляк спросил, возможно ли переслать ответ. Через неделю толстое письмо от мадемуазель Тимаевой к её институтской подруге отправилось в Варшаву.