Тимаев подошёл к столу, открыл верхний ящик. Вынув револьвер, положил его на стол. Подумав, прикрыл бумагами. Затем распахнул в коридор дверь кабинета.
– Волынин! Арестанта Стрежинского ко мне!
Спустя полчаса в кабинет ввели Стрежинского. Поляк остановился у двери и спокойно, почти доброжелательно посмотрел на начальника завода своими светлыми глазами. Руки его были скованы. На щеке темнела поджившая царапина.
– Ну-с, пан Стрежинский, каково вам в заключении? – отрывисто спросил его Тимаев. Стрежинский лишь молча улыбнулся.
– Веселитесь, милостивый государь?! Осмелюсь предположить, что скоро вам перестанет быть весело! После суда вы прямиком отправитесь обратно на рудник и вновь окажетесь прикованным к тачке!
– Уверяю вас, Владимир Ксаверьевич, мне это известно, – голос Стрежинского был таким же безмятежным, как и его взгляд, и только обозначившийся польский акцент говорил о волнении.
– Я вам не Владимир Ксаверьевич! – вышел из себя Тимаев. – Извольте обращаться, как положено! И не пытайтесь бравировать своим польским гонором! Я не барышня, и впечатления на меня вы не произведёте!
– Борони Езус, и в мыслях не было, – с каменным лицом заверил арестант.
– Послушайте, Стрежинский, – стараясь сдерживаться, начал Тимаев. – Я ведь тоже человек… хотя вы, разумеется, полагаете иначе. Я, признаться, даже где-то понимаю вас… и могу посочувствовать. Обещаю вам, что сделаю всё, что в моих силах, чтобы облегчить вашу дальнейшую участь… Возможно, даже удастся оставить вас здесь, на заводе! Но помогите же и вы мне, голубчик! Для чего вы покрываете ваших друзей? Ведь они бежали, ни минуты не подумав о вас! О том, что на вас одного ляжет тяжёлое наказание! Разве так поступают товарищи по борьбе, братья по несчастью? Они же вас попросту бросили! Неужто вы до сих пор считаете Ячинского и Хлудича друзьями? Право, не понимаю вас!
– Да я, признаться, и не нуждаюсь в вашем понимании, – заметил Стрежинский, разглядывая свои ногти. – Я сам теряюсь в догадках, господин статский советник, почему меня, человека, не нарушившего ни одного заводского правила, схватили, заковали и пугают «секреткой»! Я-то никуда не убежал! Я здесь! Работаю в лазарете! Каждый день, как полагается, хожу отмечаться к господину полицмейстеру. Чем вызвано подобное обращение со мной – ума не приложу.
– Прекратите глумиться! – завопил Тимаев, совершенно выведенный из себя невозмутимой физиономией арестанта. – Ваших товарищей нет на заводе уже шесть дней! Не смейте говорить, что вы этого не знали!
– Право? – удивился Стрежинский. – Ещё вчера оба были здесь! Кашляли всю ночь взапуски, не могли даже с постели подняться. Поверьте, сам не знаю, как они могли исчезнуть. Куда, в самом деле, можно убежать по грудь в снегу? Думаю, впрочем, если вы поторопитесь с поисками…
Гнев удушливой волной поднялся к горлу начальника завода. Потеряв самообладание, он кинулся к Стрежинскому и схватил его за отвороты шинели:
– Не сметь издеваться, мерзавец! Не сметь зубоскалить! Ты у меня потеряешь свою улыбочку, вельможный пан! Я добьюсь того, чтобы тебя не только на Акатуй, не только в Нерчинск!..
– Уберите руки, господин статский советник, – побелев, тихо сказал Стрежинский. Ноздри его раздулись, лицо исказила такая судорога, что, будь Тимаев в состоянии соображать, он бы испугался. Но начальник завода, обезумев от бешенства, продолжал трясти арестанта за грудки. Тогда Стрежинский, скривившись от отвращения, взял Тимаева за запястья и легко отодрал от себя.
– Да уймитесь же, сукин вы сын! – сквозь зубы процедил он. Оскорбление было последней каплей, и Тимаев, размахнувшись, ударил арестанта по лицу.
Удар оказался неожиданно сильным: Стрежинского отбросило к дверям кабинета. Не удержавшись на ногах, он упал, вскочил было, но, запутавшись в полах шинели, упал снова. Неловко поднялся сначала на колени, потом – на ноги. Вытер кровь в углу рта. Медленно поднял светлые, страшные глаза на Тимаева – и тот, сдавленно вскрикнув, метнулся от него прочь. Но Стрежинский нагнал его одним могучим прыжком. Чудовищный удар скованными запястьями пришёлся начальнику завода прямо в висок.
– М-москаль пршеклента! Пся крев[8]!
Над столешницей вихрем взметнулись бумаги. Тимаев с грохотом повалился на пол – и больше не двигался. Из-под его головы к порогу побежала тонкая струйка крови.
Стрежинский шагнул в сторону. Криво, недоверчиво усмехнулся. Окровавленный угол его рта судорожно дёргался. Стрежинский прижал его ладонью – и увидел лежащий на столе револьвер.
– Эй, ваша милость! Что у вас так бухнуло? – послышались встревоженные голоса за дверью. В кабинет ворвались конвойные. И застыли на пороге, увидев тело начальника на полу – и бледного, спокойного арестанта у стола.
– Господи! – Волынин грохнулся на колени, перевернул Тимаева, торопливо прижался ухом к груди. – Матерь божья… никак, готов? Как есть, не дышит… Гришка, что стоишь, за доктором беги! Иверзнева сюда! А ты ни с места, собачий сын! Стоять, говорю! Пристрелю!
– Я никуда не побегу, – заверил его Стрежинский, тяжело опираясь на стол.
Из-за двери послышался взволнованный девичий голос:
– Что случилось? Кто это так кричал? Папа, к тебе можно?
– Волынин, немедля уведите отсюда барышню! – отрывисто распорядился Стрежинский, и казак невольно развернулся к дверям. Но Наташа уже вбежала в кабинет.
– Что здесь проис… Ай! Папа?.. Боже мой, папа! Что с ним? Волынин, отвечайте же, что случилось?! Почему?.. Да доктора же быстрей!
– Волынин, вы идиот, – вполголоса, морщась, сказал Стрежинский. – Панна Наталья, простите меня. У меня не было выбора.
Он выпрямился, поднял руку с револьвером Тимаева к своему растрёпанному виску – и выстрелил.
Начальника завода не хоронили пять дней, надеясь, что утихнет метель. Но та, как назло, разошлась ещё сильней, днём и ночью вздымая вокруг завода белые столбы вьюги, – и решено было более не тянуть. Шестеро каторжан с железными ломами и лопатами кое-как выбили в промёрзшей земле неглубокую могилу, в неё спустили гроб. Отец Варсонофий немеющими от холода губами прочёл молитву. Полицмейстер, пряча лицо в куний воротник шинели, сказал несколько прочувствованных слов о смелости, преданности и бескорыстном служении отечеству. Безмолвная Наташа, которую поддерживали под локти зарёванная полицмейстерша и её старшая дочь, кинула на гроб первую горсть земли пополам со снегом, – и могилу начали забрасывать. Все потянулись назад, на завод, к столу с поминками, накрытому в доме полицмейстера. Там же, под покровительством супруги Парамона Модестовича, осталась и Наташа.
Вечером следующего дня в дом полицмейстера постучал Михаил Иверзнев.
– Добрый вечер, Елена Никаноровна. Мне надобно видеть Наталью Владимировну.
– Ах, конечно, конечно… Входите, Михаил Николаевич. Лушка, прими шинель! Да отряхни там как следует! – дородная полицмейстерша скомканным платочком вытирала слёзы, в изобилии струившиеся по её доброму пухлому лицу. – Простите, что я вот так вас принимаю, вся разнюненная… Но, не поверите, до сих пор в себя прийти не могу! Какая страшная, нелепая гибель! Бедная девочка, в семнадцать лет – и круглая сирота… И ведь прямо у неё на глазах этот зверь убил отца! Хладнокровно, спокойно, с расчётом! Казаки говорят, чуть ли не в лицо Наташе посмеялся! И сам, подлец, застрелился! Даже не подумав, какое впечатление это произведёт на неопытную девушку! А она, она… Просто удивительно, с каким мужеством держится! Да я на её месте как упала бы без чувств – так и не поднялась до самых похорон! В постель слегла бы! А Наташа даже на похоронах не заплакала! И на поминках ни словечка не вымолвила! Я на ночь с ней на всякий случай свою старшую положила, так Наденька говорит, что Наташа за всю ночь не то чтобы всхлипнуть – не пошевельнулась даже! Я такое, знаете ли, только у каторжанок наблюдала! Собственных детей, дуры, хоронят, – и хоть бы слезинку уронили! Но то же, помилуйте, хамки, преступницы! – а здесь барышня, да к тому же сущий ребёнок… Я, признаться, опасаюсь, уж не расстройство ли рассудка!
– Это шок, Елена Никаноровна, – сухо перебил её Иверзнев. – Шок, а не сумасшествие. Естественная защитная реакция организма, вскоре пройдёт. Вы позволите мне увидеть Наталью Владимировну?
– Разумеется! Может быть, хоть вы её приведёте в чувство… Час, правда, уже поздний, но девочки ещё не спят. Извольте в гостиную пройти, я сейчас пришлю к вам Наташу! И чаю непременно выпьете – в такой-то мороз! Ах, какое горе, какое несчастье, пошли Господь сил вытерпеть…
Иверзнев молча поклонился, прошёл в небольшую комнату со скрипучим диваном, сел. Глядя на бьющуюся в окно метель, принялся ждать.
За стеной послышался торопливый шёпот и перестук ног. Сгорбленная нянька, шаркая чунями, внесла стакан чаю, блюдо с пирожками. Михаил взял один, надкусил и, не почувствовав вкуса, вернул на край блюда.
– Михаил Николаевич…
Вздрогнув, он обернулся.
Наташа стояла в дверях. В чёрном глухом платье, с гладко зачёсанными волосами и осунувшимся лицом она казалась намного старше своих лет. Михаил поднялся, подошёл и, взяв в ладони холодные руки девушки, бережно поцеловал их.
– Как хорошо, что вы пришли, – не поздоровавшись, тихо сказала она.
– Как вы себя чувствуете, Наташа? – Михаил усадил девушку на диван, сам встал у окна. – Впрочем, я болван, что спрашиваю… Не о чем и говорить. Думаю, что вы…
– Это ведь случилось из-за меня, правда? – перебила Наташа, глядя на Михаила сухими, горячими глазами. – Папа погиб по моей вине… Ведь это же я всё придумала! Я условилась с Вандой, а она – со своими товарищами… Я передала деньги и бумаги, я своими руками устроила этот побег… и вот… вот… И ничего уже не изменить! Боже мой, Михаил Николаевич!.. – она вдруг закрыла лицо руками, судорожно всхлипнула. Глядя на её сгорбленную фигурку, Иверзнев торопливо думал, что ей сказать.
«Вот проклятье… Никогда в жизни не умел утешать людей! Девочка совсем подавлена, в таком состоянии недолго глупостей наделать…»