Горюч камень Алатырь — страница 59 из 68

– Чего боишься? – нахмурился Ефим.

– Помнишь, как Акинфич давеча обмолвился? «Наша», мол, Васёнка… Видать, в голове-то он уж её себе прибрал!

– Да кто ж ему даст Васёнку? С моим племяшом-то в пузе? – разом ощетинился Ефим. – Не сильней он меня, поди, Акинфич твой! Не таких валяли! Коль чего – кулаком в землю по репку вобью!

– Угу… Ежели он тебя раньше из ружа не устрелит.

– Из-за бабы-то? – отмахнулся Ефим. – Не басурмане же они с Григорьем… Захотели бабу сосватать, не отдали им – ну и ладно, не вешаться же теперь? Ещё три сотни соболей в город свезут – купят Гришке жёнку, коль в заводе у них это. И то – что делать, коль на тыщу вёрст в округе одни бурятки косоглазые? А мы к той поре уж далеко будем! Ты про это лучше думай!

Устинья только тяжело вздохнула и больше мужа не трогала.

А весна подходила всё ближе, шумела по ночам в ветвях кедров свежим южным ветром, тяжело гремела снежными оползнями в оврагах, нагревала солнцем влажную, морщинистую кору гигантов-кедров. Уже тяжелел от влаги снег, съезжая с ветвей и мягкими, ноздреватыми сугробцами укладываясь у стволов сосен. Уже синело небо, уже не такими морозными были ночи, и гроздья сосулек играли и переливались алмазными каплями, точа воду в голубые ямки под окнами. Уже Петька выбирался на крыльцо со своими сучками и сидел там часами, трудясь над поделкой, шмыгая покрасневшим носом и деловито отмахиваясь от Устиньи:

– Да будет тебе, тётка Устя, право ж… Уже ведь вон как весной пахнет!

– Гляди, будешь дохать до лета – с собой не возьму! – грозилась Устинья, – а в это время мимо неё, придерживаясь за стену, неуверенно выбиралась на крыльцо на крепеньких ножках Танюшка. – Батюшки, а ты-то куда? Эй, стой, ветрогонка, ишь! Пошла на мою голову – и тут же из хаты подорвалась! Вся в тятьку, неслух! А ну в хату живо оба, – чай, не лето ещё!

Наконец, сошёл снег, обнажилась и захлюпала прелая, покрытая ржавой палой хвоей земля – и из неё победно полезли стрелы травы. Нежными салатовыми иголочками опушились суровые, сизые лапы кедров и сосен. Стаи птиц, слетаясь на берег сбросившего лёд озера, целый день выкликали жалобными, протяжными голосами. Через небо с утра до ночи летели неровные клинья гусей, уток, журавлей. Солнце пекло уже не в шутку, – и, наконец, из глубины векового леса послышались чуть слышные, ещё неуверенные, то и дело прерывающиеся «ку-ку».

Первым кукушку услыхал Петька, набиравший воду из озера, – и примчался в балаган опрометью, громыхая пустым ведром и вопя на весь лес:

– Дядя Ефим! Дядя Ефи-и-им!!!

Ефим выскочил за порог с ружьём наперевес:

– Чего орёшь, малой?!

– Генерал Кукушка команды даёт! – улыбаясь во весь рот, отрапортовал мальчишка. Ефим шумно вздохнул. Опустил оружие. Уверенно пообещал:

– Другой раз меня эдак в ружо подымешь – выдеру! Ну, кукушка – дело обычное! А голосишь, будто рота казаков на наши души явилась! Устька, слышишь, что ль?

– Слышу! – весело отозвалась жена из избы. – Что ж… трогаться, стало быть, скоро?

– Деда дождёмся, разочтёмся и пойдём, – решил Ефим. – Я ему ещё должон показать, где мы золото нашли.

Устинья подошла, встала рядом. Тихонько спросила:

– Может, сдёрнемся всё ж пораньше, Ефим? Нешто сами не доберёмся?

– Добраться-то доберёмся. Да ведь не по-людски это, – так же тихо ответил Ефим, глядя на то, как Петька, подхватив на руки смеющуюся Танюшку, скачет с ней вокруг балагана в каком-то диком танце. – Ничего худого мы от них за всю зиму не видали. К тому ж, и бумаги лишними не будут. Обожди ещё малость: придёт старик, дойдём мы с ним до того камня проклятого, разочтёмся вчистую и – через таёжку-матерю, на Урал!

– Васёну дотащишь ли? – вздохнула Устинья, – Вон уж, еле ходит, кадушка кадушкой… Семь месяцов, а брюхо отрастила – будто со дня на день родить.

– Донесу, – пожал могучими плечами Ефим. – Нешто это тягость?.. – и вдруг умолк на полуслове, разом потемнев лицом. Устинья, поняв, о чём думает муж, молча повернулась и ушла в избу. Острая, непрошедшая тоска стиснула сердце. «Ох, Антип Прокопьич, и на кого ты нас?.. Половинка мы без тебя, не целое…»

Дед Трофим пришёл через две недели после первого голоса кукушки, ясным вечером, когда из оврага поднимался синими пластами туман. Без мохнатого полушубка и малахая, одетый в суконный зипун и бурятские козловые сапоги, сидевшие на ноге, как чулок, дед выглядел сухим, стройным и подтянутым, под стать сыну.

– Ну что – дождались, варнаки? – мирно спросил он, входя в избу. – Пора вам балаган-то мой опрастывать.

– Правду молвишь, – согласился Ефим. – Хоть завтра уйдём.

– Уговор-то помнишь ли?

– Как не помнить. Пошли хоть сейчас! Недалече идти. Я с бабами и дитями в три дня дошёл. Мы с тобой в день обернёмся.

– Завтра с рассветом тронемся, – решил старик, поглядывая на жаркую монету солнца, засевшую в кедровнике. – А с золотишком моим остатним как?

– А с бумагами нашими?

Старик усмехнулся. Вынул из голенища сапога тонкий свёрток, сел на крыльцо балагана и развернул вытертую ткань. Ефим напряжённо, ожидая подвоха, смотрел ему через плечо. Через другое плечо так же пристально, нахмурившись, глядела Устинья.

Документ оказался старым и потёртым, что насторожило Ефима:

– Не брешешь ли, Акинфич? За что тут золотом платить – за труху бумажную? Эвон как по краям-то истрёпаны!

– Дурак ты, парень, – спокойно возразил дед Трофим, огромной ладонью разглаживая «труху» на колене. – Коли тебя солдаты аль начальство споймают, первым делом в бумаги посмотрят, – а они у тебя новые! Сам суди, как пачпорт у взрослого мужика новым может быть? Хоть малость полёжанным должен оказаться, в том и настоящесть вся!

Ефим подозрительно осмотрел бумагу, вчитался в фиолетовые чернильные строки. Это был не «пачпорт», а справка об отбытии каторжного срока. В ней было сказано, что мещанин Иван Гаврилович Савватеев, двадцати девяти лет, отбыв пять лет каторги, выпущен на вольное поселение. Печать Селенгинского соляного завода и все подписи были на месте. Ефим, видевший такие справки множество раз, слегка успокоился.

– В любое место с такой бумагой прибудешь, начальству покажешь – и тебя по всем законам к месту припишут, и с Устиньей твоей, и с дитями.

– Погодь, а бабы-то мои? – спохватился Ефим. – На них бумаги где? По закону – и им положено…

– И на них есть, – спокойно отозвался старик. – Сразу ж отдам, как только место на реке укажешь.

– Не по уговору, Трофим Акинфич, – угрожающе сказал Ефим, поднимаясь. – не было такого слова у нас! Почём мне знать, что бумаги на баб у тебя имеются?

– А мне почём знать, что ты впрямь на реке золотишко нашёл? – безмятежно поинтересовался дед Трофим. – Может, сбрехал, чтобы места не указывать! Может, сам думаешь туда попозжей вернуться. Я на слово и родному сыну не поверю, а уж тебе – не обессудь…

– Какой мне резон тебя дурить? – пожал плечами Ефим. – Я на золото не охотник, наше дело – землю ковырять…

– Много народу этак же говорит, покуда золото в глаза не увидит, – в тон ему заметил старик. – А как заблестит перед носом – про всё на свете забывают!

– Дед! – рассвирепел Ефим. – А не боишься, что я тебя вот сейчас по башке кулаком тюкну да сам бумаги заберу?!

– Боюсь, – согласился дед Трофим. – Потому у меня на твоих баб бумаги и не с собой, а в надёжном месте в лесу схоронены. Тут недалече. Кажное дупло в сосне проверишь – как раз годов через десять сыщешь…

Крыть было нечем. Ефим с Устиньей тревожно переглянулись. Устинья чуть заметно покачала головой. Ефим нахмурился. Дед Трофим делал вид, что не замечает этих отчаянных переглядов, посматривал на двух весёлых чечёток, прыгающих друг за дружкой по еловым ветвям. Чуть заметно улыбался.

– Леший с тобой, пойдём! – решился Ефим. – Без ножа режешь, старый чёрт!

– Отчего ж «режу»? – удивился старик. – Всё, как сговаривались. Ни я тебя за нос не вожу, ни ты меня – покуда. Обделаем дела наши – и разойдёмся. Я вам ещё и харча с собой в дорогу дам. И последний уж раз спрашиваю: не оставите ли Васёнку-то Гришке моему? Куда ей в этакой тягости через тайгу за вами тащиться?

– Не отдадим, – твёрдо сказал Ефим. – Не гневись. Мы и сами разумеем, что ей у вас легче было бы. Только она не желает, а я с неё воли не снимаю.

– Ну, добро, – помолчав, кивнул дед Трофим. – Тогда переночуем в балагане, а завтра до света подымемся и пойдём. Не беспокойся, Устинья Даниловна, чере два дня воротимся. В целости твоего мужика возверну.

– Да уж сделай милость, Трофим Акинфич, – сквозь зубы сказала Устинья и, круто развернувшись, ушла в избу.

Поужинали кашей с солониной и рано легли спать. Перед сном Ефим отдал старику последний самородок – самый большой, похожий на гладкую фасолину.

Как ни старался, он не мог уснуть. Рядом неподвижно, не поворачиваясь к нему, лежала Устинья, и Ефим знал: жена не спит тоже.

– Устька! – через час не выдержал он. – Ну, с чего тебе неймётся? Ведь всю зиму этого ждали! Дед честью всё растолковал, не обманул нас ни разу… Пошто у тебя свербит?

– Да сама я не знаю, Ефим, – она вдруг повернулась к нему. Обняла крепко, сильно, прильнула всем телом так, что у него поползли по спине жаркие мурашки. – Ты уж покажь ему это место проклятое да возвращайся поживей! Ежели чего – что я без тебя-то? Какова моя жизнь будет, коли без тебя?!

– Ну, дура, что вздумала… – Ефим уже ничего не соображал, стискивая в руках податливую, крепкую Устиньину грудь, жадно целуя губы, шею, худые плечи. – Куда я денусь-то от вас? Ты ж у меня одна, на всю жизнь одна, никакой больше не надобно… Да что ж от тебя даже здесь-то мёдом пахнет?!

– Какое «мёдом», вовсе с ума сошёл? Такова грязная, что спасу нет! Полжизни б за баньку с веничками отдала… Ой, Ефим, бессовестный, да потише ты, ей-богу! Дети только-только поуснули, да дед ещё этот… О-ох, Ефимка, лихо моё, мука горькая… Нешто в самом деле воля нам скоро будет?

– Будет, Устька… будет… Костьми лягу, а будет! Потерпи ещё немного, ласточка моя. Эку зиму долгую переждали – что уж теперь два дня потерпеть?