Горюч камень Алатырь — страница 63 из 68

– С чего же буряты тебя на зиму у себя оставили? – сощурился Ефим.

– А нешто они не люди? – пожал плечами Антип. – Хоть и нехристи, а совесть на месте! Гамбо битый час со старшинами толковал, всё рассказывал, как мы его из ямины вытащили да как Устя Даниловна его болотной травой лечила. Да ещё повезло, что тятька его значительный человек у них оказался! Не то поп, не то колдун: в уваженье большом, значит! То есть, оставили меня зимовать. Меня поначалу-то тоска разбирала… Ведь знать не знал – живы вы, аль нет! Всё хотел вернуться, поглядеть… – голос Антипа вдруг оборвался, по лицу, всегда спокойному, пробежала короткая судорога. У Ефима болезненно дёрнулось сердце. Он сразу вспомнил, как сам сидел тогда, обхватив колени руками, у проклятого Алтан-камня, смотрел в чёрную дыру и понимал, что остался один…

– Буряты, понятно, меня не пущали: куда, мол, через лес по снегу на ногах перебитых! В первом же сугробе, мол, околеешь, аль волки сожрут… Гамбо больше всех шумел. Твоих-то, поди, говорил, и в живых-то уж нет, где это видано – по снегу зимой до Урала ползти! Понятно, прав был… Но меня такая тоска одолела, что уж рад был и петлю свить. Днём-то ещё ничего, дела находились… А ночью только глаза закроешь – перед глазами так вдвоём и стоите. Ты и…

Антип осёкся на полуслове. Ефим не переспросил. В костре звонко треснула ветка, обдала жарким светом лица братьев, спокойную физиономию спящего деда. Испуганно крикнув, метнулась в чащу большая крылатая тень. Луна нырнула в облако, и серебристые блики на воде погасли.

– Что ж там у тебя за дела были? – спросил Ефим, вспомнив, как сам всю зиму выть готов был от безделья, – Снег да холод – что робить-то? И в Расее об эту пору мужику делать нечего – только что за дровами в лес… А у бурят?

– У них-то как раз занятье есть! – усмехнулся Антип и на недоумённый взгляд брата пояснил, – А кони-то? У них же, братка, кони… ежели так сказать можно. Лошадки ихние маловаты, конечно. Верхи сядешь, а ноги волочатся – сущий Господь наш в Ерусалим въезжает на осле! Помнишь, как на образе-то у отца Никодима смотрели?

– Ну, буряты и сами маленьки. У них, поди, не волочатся!

– Ну, они-то куда как лихо сидят! – хмыкнул Антип. – Я им всю зиму лошадей лечил! Сами-то буряты в этом ничего не смыслят: вроде при конях всю жизнь, навроде наших цыган, а лечить не умеют, хоть убей! Я и червей выводил, и копыта правил, и грыжи вправлял, и объезжать их научил – помнишь, с репой-то горячей, как цыган Стёпка показывал?

– Репу-то где взял посредь зимы?

– Понятно, не было, жжёной тряпкой обошлись, – Антип вдруг хохотнул. – На это даже Гамбов тятька, дед Лодой, смотреть приходил, удивлялся! Уж как они меня остаться-то просили! Даже девок подсовывали: не захочу ли, мол, закон принять ихний?

– И как девки? – заинтересовался Ефим.

– Маленьки… – улыбнулся Антип. – Какие лошадки – таковы ж и девки. Куда на такой жениться: раздавишь ненароком.

– Васёнка-то твоя тяжёлая, – сообщил Ефим, – С недели на неделю опростаться должна.

– Вон как… – задумался Антип. – А я и не знал. Думал – пропала она у вас.

– Да я бы костьми лёг – а её сохранил! – возмутился Ефим.

– Да ведь Галданка мне и не сказал о ней! – увидев непонимающее лицо брата, Антип пояснил, – Галдан, охотник наш! Он мне и сказал, что жив ты! И Устя жива!

Ефим, наконец, понял, о чём говорит брат. Невольно поёжился, вспомнив сияющий солнцем и снегом день, смуглое узкоглазое лицо охотника в меховом малахае, вылетевшего на лыжах из леса и застывшего в трёх шагах от крыльца. При воспоминании о собственном беспомощном испуге по коже продрал мороз.

– Так это… ваш был, что ли?

– Наш! Галданка! Принёсся вечером в стойбище, хохочет, кричит: Антип, твоих встретил! Своими глазами, мол, видел, что вы в балагане у деда Трофима живёте! Мужик, говорит, огромный со зверской рожей и баба с косищей в руку толщиной! Я как услыхал – свету не взвидел! Чуть на пузе по снегу не пополз, лыжи у бурят выпрашивал – не дали, черти. Галданку-то тятька со старейшинами чуть не прибили опосля: надеялись, слышь-ко, что я у них навеки останусь… А про Васёнку Галдан ни слова не сказал. Я и подумал, что – померла…

– Жива-здорова и дитя ждёт, – ехидно сказал Ефим. – Не открутишься теперь!

Антип молча, улыбаясь, смотрел в огонь.


До вечера Устинья просидела молча. Сухими, воспалёнными глазами смотрела на то, как Танюшка ковыляет вдоль стены, путаясь в сене, как Петька, глотая слёзы, машинально подставляет руки, чтобы малышка не упала… И когда снаружи заскрежетал засов, Устинья даже не повернула головы – только жестом велела Петьке держаться ближе к себе.

В сарая вошла старуха-хозяйка. Глядя на то, как она разворачивает полотенце и выкладывает перед пленниками полкаравая хлеба, вяленую рыбу, горшок со щами и ложки, Устинья думала: ведь ничего не стоит прыгнуть на старую ведьму и скрутить её. А после, прикрываясь ею, потребовать выпустить себя, детей, Васёну…

– И что делать будешь, голубушка? – словно прочитав её мысли, вполголоса спросила старуха, – Куда пойдёшь по тайге с дитями-то? Сыны-то мои тебя враз догонят: они в лесу как дома. О малых своих подумай.

– Мои малые – не твоя печаль, – ровным голосом отозвалась Устинья.

– Отчего ж? – пожала плечами старуха, – Они мне тоже внуки теперь.

– Чертям в аду такую бабку! – дрожа от ненависти, процедил Петька. Старуха только усмехнулась и снова уставила тёмные, пронзительные глаза на Устю.

– Ты, милая, посиди, подумай… утишься. Мужика твоего уж на свете нет: мой дед любого зверя в глаз бьёт, оплошки не случается. Одна ты тайгу не перейдёшь. До властей тебе пробиваться не с руки, коли беглая. А сыны у меня справные. Бери себе Егоршу.

– Не будет того, – спокойно сказала Устинья, глядя в лицо старухи серыми, как железо, глазами. – Своей волей не пойду, а силом меня взять тяжело будет.

– Это ты сейчас так говоришь, – понимающе кивнула старуха. – Погоди, время пройдёт, уймёшься. Поймёшь, что для тебя лучше и быть не могёт.

– Нешто ты Богородица, а дед твой – Царь небесный? – сощурилась Устинья. – Не много ль на себя берёте – людям счастье выбирать?

– Да уж выбрали, – невозмутимо отозвалась бабка. – Тебе теперь терпеть да привыкать. Не ты одна такая. Баб тут днём с огнём не сыщешь, вот и приходится на грех идти. Старшую мою невестку, Татьяну, сыновья из поселенья выкрали. Тоже долго билась да металась, дважды из петли вынали её: дети, вишь, у ней в поселенье остались. Я уж своих ругала: не могли будто бездетную словить, будто баба без детей своих жить сумеет! Федька с Егоршей тогда сами молодые были, не расмыслили, что не годится так. Опосля Танька притерпелась малость, год с Фёдором прожила вовсе по-доброму, только весной в полынью на реке провалилась. До сих пор гадаем: ненароком, аль сама не стерпела… Потом Ванька себе из скитов Анну привёз, но та вовсе блажная оказалась: в постель с мужем не ложилась, только в углу коленями пол протирала да метанья совершала. Опосля вовсе свихнулась, в лес убежала да не воротилась… Потом две бабы добрые у нас были… Это когда буряты ватагу беглых поймали. Мужиков-то пятерых они положили, а двух баб, которые с ними были, нам продали. Ружьё, слышь-ко, новое за них взяли, басурманы! Правда, и нам барыш хороший оказался: Фроська по сей день с Ванькой живёт, детишек рожает и по хозяйству всё справляет. Почти уж и не плачет, свыклась. А другая родила Егорше двоих, а на третьем и отдай Богу душу! Опять сын вдовым оказался… Савва Матрёну свою из поселенского кабака привёз. Вовсе пьяная там валялась, будто не баба, а неподобие мужицкое… Я даже Савку-то и отговаривала её брать, думала – пустельга-бабёнка… А оказалось вовсе наоборот! Как за Савкой пожила – и добрая, и ласковая, и по хозяйству бегает ловко. Одно худо – только девок рожает, уж четыре их в доме… А тут ещё и Гришка вымахал, и тоже невесту ему подавай! Сама разумеешь, как с дедом крутимся…

Устинья слушала неторопливую речь старухи, не перебивая. Только глаза её всё больше и больше отливали морозной сталью.

– Бабушка, да ты сама себя слышишь ли? – хрипло спросила она, когда старуха умолкла и сунула в руку Петьке кусок хлеба, который тот отбросил, как ядовитую змею, – Одну невестку вы до полыньи довели, другую – до полоумия, третья родами померла, четвёртая по сей день плачет… Да нешто люди вы?.. Нет, Васёна вам живой не дастся. Про меня и речи нет: всякого искалечу. Что, после нас – новых промышлять отправитесь? Слушать тебя – и то страсть берёт, а уж жить-то с твоими упырями… Всамделе, в прорубь лучше!

– Мои сыны – не упыри, прибери язык-то! – неожиданно обиделась старуха, – Они жёнок не мытарят! И с вами тоже добром хотели: Гришка вон всю зиму эту дуру Васёнку улещивал! Нешто твой варнак Ефим лучше был?

– Знамо, лучше! – проглотив горький ком, процедила Устинья.

– Может, и в каторгу невинно попал? – сощурилась старуха. – Не порешил двоих враз?

Но упоминание об Ефиме лишило Устинью последних сил, и она сумела лишь сдавленно выговорить, откидываясь спиной на стену:

– Будь ты проклята, сука старая… И ты, и сыны твои. И дед, убивец. Меня вам не взять.

– Ну и дура окажешься, – бабка уже взяла в себя в руки и резко поднялась. – Посиди, подумай своей башкой пустой… варначка беглая! Коли дитям сытой жизни захочешь – пойдёшь за моего. Егорша ждать привычный, потерпит, покуда в разум вернёшься. И так целу зиму ждал.

Скрипнув, захлопнулась дверь, стукнул засов. На сене остался стоять остывающий горшок со щами, хлеб и рыба.

– Поснедай, Петька, – посоветовала Устинья, – Нам с голоду слабеть не с руки. Всё едино пробиваться придётся.

– Не давайся им, тётя Устя, – сурово велел Петька, – Не давайся. Я-то у тебя остался! Придумаю что-нибудь, ничего! Своими руками этого Егоршу придушу… и Гришку тоже. Мы, слава богу, каторжные, не таких валяли!

– Жуй уж, Аника-воин… Дале видно будет, – шёпотом сказала Устинья. Слёз не было – хоть убей.