Горюч-камень — страница 40 из 62

Он отвел Моисея за лабаз, добыл кожаный кошель, высыпал в полу золотые.

— Откуда у тебя столько? — удивился Моисей.

— Гришка в Лаишеве передал… Великий он человек!

Моисей обернулся в сторону Волги. «Вот если бы умела вода идти вспять, может, унесла бы она Гришке великое мое спасибо…» Он тайком от Удинцева отер глаза.

— Алчущие да насытятся, — изрек Удинцев, подняв перст, и потянул рудознатца к питейным заведениям. — Грешен, ох как грешен, однако люблю ублажать утробу свою.

Но, оглядев их презрительным оком, могучий дядька загородил дорогу.

— Вон оно как, — разозлился Удинцев. — Либо в кабак, либо — обличье менять. Второе полезнее, следы заметет…

— Погоди. — Моисей остановился, провел ладонью по лицу.

Перед ними были самоцветные ряды. Взволнованно оглядывал рудознатец горящий синим огнем лазурит; задумчивый, словно тихое облако, нефрит; гагат, черный, подобный дереву, из которого режут кресты и четки; редчайший насквозь просвечивающий оникс; зеленые смарагды, блеском своим окрашивающие подле себя воздух; алмазные колье, браслеты, медальоны, множество драгоценных табакерок… На великий торг вынесли богатства земли российской, а больше всего «Северной Индии» — Урала.

— А ну, проваливайте, проваливайте, бесштанники! — Солдат перегородил путь ружьем.

— Хорош солдат, обтянутый зад, — сказал Удинцев и обернулся к Моисею. — Дай-кось, куплю одежду показистее.

— С чего бы тебе тратиться? — отмахнулся Моисей.

— А ты не боись. Гроши — дело наживное, как грех перед женою. И поглядеть, как богатеи пьют, тоже польза превеликая. В житейской суете все сгодится — хоть на шею, хоть на ягодицы!

Удинцев был необычайно весел, так и сыпал словами, лицо его порозовело, бородка воинственно торчала. Одернув на Моисее новый кафтан, расстрига затащил рудознатца в дорогой трактир. За столом развалились отдыхающие от жарких торгов купцы. Бойкие гибчатые ярославцы несли на высоте уху из живой стерляди, приправленной налимьею печенкой, уху из процеженных ершей, тащили жареную птицу, икряники, пельмени, лампопо — напиток из холодного пива с лимоном и ржаными сухарями, вина, вина, вина. В углу из толстого инкрустированного ящика вылетала звонкая пряная музыка, от которой сохло в горле.

— Дево-ок, деу-ушек, — вопил тощий, как хорек, купчишка, стянув с пальца дорогой перстень. — Дево-онек!

В залу выскочили три накрашенные большегрудые девки, прикрытые только снизу прозрачными юбчонками.

— Персиянки, гы-ы, персиянки, — загоготал купчишка, роняя слюну.

— Всамделишные, — поддакнул сладенький ярославец.

— Поди сюды, пошшупаю, каки-таки у персиянских девок телеса!

— А сколь дашь? — сказала персиянка.

Бережно пережевывая душистую налимью печенку, Моисей прислушивался к говору трех бородатых большого вида купцов, сидящих за соседним столом.

— Слухи есть, что в Кизеле у Лазарева крепостной нашел горючий камень, золото и серебро.

— Я бы тоже заткнул мужичишкам рот, покедова казна не наскочила.

— Заткнул, заткнул… Да опосля Емельки народишко непужлив и ндравен стал… Лазаревский-то крепостной, сказывают, бежал и пробирается к самой государыне с челобитной.

— Изловят, все одно изловят. Лазарев не спит!

Хмельные персиянки пели волчьими голосами похабные песни.

Пьяные валялись повсюду, слышались крики «караул», женские вопли. Сонный алебардщик почесал за ухом, сказал, что много упокойничков наутро будет.

Велев Моисею обождать, Удинцев вошел в тесовую, крашенную желтым, палатку, долго не появлялся. Над Волгой темнело небо, стаи галок вились вокруг церковных глав. И опять, не впервые за всю дорогу, промелькнула паскудная мыслишка: не податься ли на Урал, не пасть ли Лазареву в ноги. Простит, приставит к делу. И Марья, и ребятишки будут под боком, а над головою своя крыша или могучие ветви родного леса…

Потирая руки, из дверей выбежал Удинцев.

— Сговорился. Наутро обоз с лимонами до Петербурга идет. Лимоны-то, чтобы в жар не попортились, шибко гнать станут. — Он вытянул из кармана пистоль, пощелкал курками. — А это от разбойников.

Паскудная мыслишка ушла, оставив на душе мокрый саднящий след. Моисей покорно следовал за Удинцевым, отыскивающим ночлег. С трудом выкроили место в недорогой, но чистой комнатенке. Удинцев лег с Моисеем, сунул пистоль под подушку.

Моисею снились синие-синие горы, сквозь тяжелые их пласты посверкивали самоцветы, алыми рубахами горел уголь.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

От Новгорода до Санкт-Петербурга осталось несколько добрых перегонов — и пути конец. Унтер Иван Исаич торопил. В заболоченных, тяжелых лесах, сказывали, пошаливают Петры Третьи.

Телеги подскакивали на корневищах. С боков подступали угрозные деревья, их подножья тонули в цепких травах. Таисья сидела с Екимом и Кондратием, в глазах дрожала лихорадка. Солдаты Таисью не обижали, только кое-кто порою поварчивал, мол, придется пропадать из-за бабы. Пехотинец и рудознатцы подсказывали такому, что пропасть можно куда раньше, была бы охота.

Лес глушел, торная дорога стала извилистей. Неожиданно перегородил ее завал.

— В ружье! — скомандовал унтер.

Новобранцы принялись оттаскивать с дороги комлистые деревья, пни и колоды, солдаты стали в круговую оборону.

С криками и улюлюканьем выскочила из зарослей толпа мужиков, в руках у них были вилы, косы, ухваты, а кое у кого и ружья. Солдаты хлестанули их верным залпом.

— Тикай, братцы, обознались! — закричал высокий толстогубый парень, споткнулся о лесину. Еким навалился на его плечи, Кондратий вязал руки своим кушаком.

— Пустите, пустите, мужики, — яростно хрипел разбойник.

Грохнул чей-то залп, взвился истошный голос:

— Унтера убило-о!

— Беги, паря, беги!

Парень застонал, вдруг ловко подплел ноги Екима, толкнул его на Кондратия и длинным прыжком исчез в лесу.

— Держи-и! — заорал у телеги Тихон.

Таисья, прижав ладошки к груди, следила за баталией. Еким легко вздохнул, оглядел мигом опустевшую дорогу, на которой только ползали и валялись теперь несколько хрипящих мужиков. Солдаты волокли их под мышки в кусты: авось свои подберут. Другие толпились у телеги над телом унтера, вполголоса переговаривались:

— Под самую лопатку. Видно, сблизка. Отмаялся.

— Мир его праху, — вздохнул пехотинец. — Так и не дошел до столицы.

Убиенного положили в телегу, прикрыли мешковиной. Лицо унтера было недоумевающим. Начало взял пехотинец, положил в карман унтеровы гербовые бумаги.

— И зачем, зачем люди убивают друг друга? — все не могла успокоиться Таисья. — Разве мало всем места под солнышком?

Еким кивал головой, поддерживал Таисью при толчках. Встреча с нею вселила в душу Екима радость. Он понимал, что вернуться в родные места вряд ли придется. Но Данила отыщется — в Петербурге большие чиновники, все разузнают. И принести ему радость, а может, и свидеться с Моисеем и опять всем вместе пойти войною на Горное управление, на Лазарева — ради этого стоило дышать, стоило жить. Неспроста и Кондратий непривычными пальцами вязал крохотные букетики лесных ландышей, приносил Таисье — видно, тоже отмяк. Серафим после гибели унтера повеселел, подшучивал над рудознатцами — дескать, цветы букетами дарят только благородные. Еким отвечал, что благородные сами не рвут и не вяжут, мял пальцами подбородок свой, на котором уже завивалась мягкая русая бородка.

Его удивляло, как безропотно переносит дорогу Таисья, сколько в ней крепости и кротости, сколько тепла в ее широко распахнутых глазах. И похожа она чем-то на Моисееву Марью, только недостает ей пока материнской земной озаренности. Надо случиться многим бедам, чтобы понять, какие женщины идут рядышком.

А Тихон все держится в стороне, не взглянет на Таисью. Не трудно угадать, что творится в душе парня. Видно, ведьма Лукерья приворожила его, и сохнет теперь скрытный, тихий парень, и печалится, что не она едет с ним на этой раскачистой телеге. Надо потолковать с Тихоном, надо ему прямо сказать, чтобы выбросил Лукерью из сердца: и не стоит она того, и много на свете хороших женщин, от которых сильнее становится душа. Еким как-то отозвал его в сторонку. Тихон вскинул испуганно глаза, стали они светло-серыми, чистыми от слез. Но ни слова не мог вытянуть из него Еким, как ни старался. Решил он тогда, что время — лучшее лекарство.

Когда они вернулись, Таисья спала на Кондратьевом боку. Кондратий не шевелился, словно темная каменная глыба. Еким снял кафтан, прикрыл им Таисью с головой, сам улегся рядом с Тихоном. Но спать не пришлось. Тучи гнуса налетели на бивак, въедались в лицо, в руки, в одежду. Сонные солдаты, сдерживая матюки, метались по поляне, тащили сухую хвою. Задымились костры, но гнус не унимался. В воздухе стоял мышиный писк. Таисья проснулась, сбросила с лица кафтан, Кондратий медленно поднялся, и все ахнули: щеки, лоб и нос его слились в сплошной волдырь. По-звериному клацнув зубами, он кинулся к ручью, вымазал лицо синеватой глиной.

— Ну, человек, — покачал головой пехотинец. — На такого во всем положусь.

2

К их приходу Санкт-Петербург запасся долгим и нудным дождем. Мокрый, как осенняя ворона, алебардщик поклевал носом в бумаги, за веревку поднял полосатый шлагбаум. Пехотинец сказал Таисье, чтобы шла своей дорогой, у них дела, мол, солдатские, женщинам несподручные. Таисья испуганно озиралась: небольшие каменные дома предместья казались ей великанскими, а вдали, сквозь серый сумрак, виднелись неподвижные не то горы, не то облака. Она развела руками, не знала, куда идти. Серафим вздохнул, вытянул из-за обшлага бумажку, спросил, грамотна ли.

— В скитах немножко обучали.

— Тогда бери. И отыщи, голубушка, Васильевский остров… Бабушка моя там проживает. В бумажке все прописано. Берег на случай.

Побратимы втроекрат расцеловали Таисью.

— Понапрасну не тревожься, — уверенно сказал Еким. — Свидимся. Вместе Данилу станем искать. А окажется в Петербурге — к тебе пошлем.