— Боюсь, — меняясь в лице, доверительно прошептал Зубов. — Матушке государыне жить недолго. Зна-аю. И что тогда будет со мной, если императорствовать посадят гатчинского упыря! Посоветуй, Иван Лазаревич, нос-то у тебя вон какой, любой ветер учует.
Лазарев, будто не расслышав, продолжал говорить об алмазах. Зубов закричал, что алмазы останутся, а голова улетит.
— Не улетит, если не пустая. А драгоценностями не пренебрегай: они и пустую голову умной делают. Ложись-ка, князь, почивать. На востоке говорят: вечером ишак орет, утром песни поет.
Но Зубов заторопился ехать. Провожая высокого гостя, Лазарев зорко оглядывал темнеющую дорогу. Завтра по этой дороге привезут беглого холопа.
Воронин не спал уже третью ночь. Будто кто-то подсказывал ему, что по пятам, захлестывая коней, идет погоня. Содержатели станков не чинили препятствий Преображенскому унтер-офицеру. Кто знает, какие важные депеши везет он в своей сумке. А в каторгу кому охота?
Дороги еще не устоялись, и порою Воронин просто брал верховую лошадь. У берегов рек и речек прилаживался припай, перевозчики матерно божились, что помирать им еще не время. Воронин добывал из-за обшлага заштемпелеванную бумагу, тряс ею перед носом супротивца. Под Арском запрягли тройку в благородную гитару — других экипажей не нашлось.
— Ой вы, Вольтеры мои! — крикнул молодой парень-ямщик, крутнув вожжами.
Воронин подивился, откуда мужик знает Вольтера.
— Какого Вольтера? Не знавал такого! — обернулся тот.
— Как же мог услыхать такое имя?
— Помилуйте, мы часто господ всяких возим, так от них наслышаны всякого.
По дороге гитара треснула. Сунув деньги ямщику, Воронин прыгнул на пристяжного, дернул его за уши. Мелькали дубки, осины, пошла-побежала дремучая ель. Вятская дорога отделилась от пермской. Едва миновали расстань, пристяжной зашатался, охнул и пал. Влажные глаза его по-человечьи укоряли Воронина. Ощупав сломанную бабку, Воронин вложил ствол пистолета в чуткое конское ухо.
— Бачка, зачем?
Три скуластых татарина оттащили Воронина в кусты, ловко содрали с коня шкуру. Или это все снилось ему посреди зыбкого тумана?
Очнулся Воронин в теплой избе. Тело нестерпимо чесалось. Чуть приметные глазу прыгучие твари — блохи скакали по рукам и лицу.
— Убивать царского гонца будим, — по-русски ломано сказал плосколицый старик, неподвижным идолом сидевший на затоптанном ковре.
— Зачем убивать, выкуп нада! — откликнулся другой, и Воронин понял: увидели они, что он проснулся, и пугают.
И снова навалилось забытье. Очнулся в кромешной тьме, вспомнил разговоры. Ползком добрался до двери, приотворил, она заскрипела. Холодный воздух захватил дыхание.
— Бежать нада? — спросил чей-то голос сверху. — Беги давай. Царский бумажка нету, деньги не взяли. Конь у ворот.
— Обшарили, — усмехнулся Воронин. — Столько времени отняли.
Сон освежил его, конь оказался крепким. Он кормил коня в лесу, откапывая из-под снега прошлогоднюю траву.
На другой день показался Кильмес Большой. Между черными бельмастыми избами черемисской деревни виднелась изба русских маркитантов, держащих дорожный постой. Пошатываясь от усталости, Воронин поднялся на чистое крыльцо. Широкобедрая вкусная хозяйка отворила дверь, приохнула.
— Возьмите коня. Вот деньги. Тройку! — сказал Воронин.
Хозяин, мужик лет сорока, стал отговаривать. В пору ледостава мало кто отваживался пробираться на лошадях к Каменному поясу. Но ледяные глаза преображенца были страшны.
— Да хоть поспи ты. Вон красные обводья по ресницам, — упрашивала хозяйка.
— Тройку! — крикнул Воронин.
— Да ведь успеется.
— Тройку!
Воронин схватил со стола жбан, единым духом выпил. Хмель метнулся в голову, прояснил мысли.
— Тройку!
Кони-звери вынесли со двора. Ямщик по-лешачьи гогокал, грел их кнутом. В Кяксах он сказал, что дало не поедет, потому что у него детишки. На звон бубенцов вышел отставной сержант артиллерии, потрепал усы:
— Паром-то кончился. Вале льдом одевается.
Воронин подозвал сержанта поближе, взял за кадык. Сержант обалдело вертел глазами, из избы выбежали ребятишки, заголосили. Воронин отпустил сержанта, вынул пистолет:
— Всех порешу. Лодку!
Сержант сам перевез его по льдистой жиже на другой берег, отдал честь. Проваливаясь до колен в ледяную воду, Воронин выбрался к кустам, зашагал к деревне.
В Сюмеи дали коней. До Юбари он дремал в кибитке. В Юбари был праздник. Девки, бабы, мужики ходили по дворам, пили брагу. Хозяин станка мертвецки спал. Наградив его синяками, Воронин прыгнул на облучок заждавшейся тройки, внамет полетел по стылой дороге. У реки Чепцы кинул лошадей какому-то мужику, велел доставить обратно, сорвал цепь у лодки, налег на весла. Лодка с хрустом ломала тонкий лед. Начала крутить первая метель, выжигала глаза, берег был склизкий, крутой.
— По государеву делу! — крикнул Воронин, входя в ямскую.
По бокам полетел пихтовый лес. И вот впереди — казенная деревня Цепца. У почтовой избы чугунная доска, поясняющая, сколько от стану в обе стороны верст, дабы не случилось обману и спору. Воронин не спорил и не обманывал. А денег в кошельке становилось все меньше.
Село Дубово, дорога между белых гор, и вот уж Оханск мелькнул деревянной церковью, а там и станция Однодворка. В ней — ямщики-почтари, лихие парни, за штоф готовые лихо прокатить хоть к самому черту в гости.
Воронин отсыпался в дороге. Разинув рот, глядели ему вслед хозяева ямов и станков, говорили, что быть беде, поди, Петр Третий сызнова к престолу идет.
В Перми обменять лошадей было проще. Падая на кожаные, набитые сеном подушки дорожного рыдвана, Воронин вспоминал последнюю встречу с рудознатцами. Он сознавал, что на отдых времени не оставалось — там, в Санкт-Петербурге, ждали. Братья-солдаты, которым надо вернуться на родной Урал, рудознатец Югов, покинувший дом и семью ради защиты народных прав, ради веры в правду. И в любой миг их всех могут схватить, угнать в дикие дебри, содрать шкуру. В памяти Воронина возникали строки сочинения Радищева, которые унтер-офицер Преображенского полка ночами переписывал в потаенную тетрадь. Может быть, этим же путем везли в смертный Илимский острог опального сочинителя.
Выйдя из рыдвана, Воронин стал на колени, трижды поцеловал Уральскую землю. Он никогда не был слезливым человеком, редко на людях проявлял свои чувства, но на этот раз не мог сдержаться…
Марье не спалось. Старший сын, Васятка, вчера набедокурил: принес откуда-то железную трубку, заклепал на кузнице один конец, а в другой набил пороху и выпалил в колокольню. Глухой звонарь пал в обморок. Дурачок Прошка уткнулся поседелой бородою в снег, захрипел:
Коршун, коршун,
Облаки наморшыл,
Облаки летят,
Перушки ронят!
Совсем отбился от рук Васятка. Когда Марья схоронила мать, он еще побаивался деда. Но недавно умер и дед, скончался тихо, все звал своего сына Моисея. Сухими глазами смотрела на него Марья, шептала молитвы. С той поры Васятка и начал озоровать. Была бы рядом бабка Косыха, она-то с ним бы справилась. Как ее не хватает!
— Лишних ртов везде довольно, — сказала бабка, провожая Марью из Кизела. — По приметам ныне год урожайный: на Евдокию снег выпал. Еремкины сиротинушки милостью божией пропитаются, а мне много ли надо.
Где-то она бродит, старая?.. Жива ли, живы ли Глашины детишки?..
Марья прикрыла разметавшегося во сне младшего, снова прилегла.
Давно это было… Давно ли? Морозной ночью проводила она Моисея… До утра не было слез. Потом допрос и дорога. Угадала Марья, что творилось в душе Екима Меркушева, когда передавал ей горючий камень и руду. В надежном месте, в подполье, хранится мешочек, который, знала она, скоро или не скоро, но понадобится ее Моисею. Если понадобится, значит, недалека и встреча. А надеждою на эту встречу только и жила Марья. День и ночь думала она о Моисее, молилась за него.
Как-то кузнец Евстигней привез из Перми деньги, долго молчал, крякал, тряс цыганистой бородою. Так ничего и не сказал. А потом дошли слухи, что отказался он ковать мужиков. Заковали самого, увезли в острог. Сыновья кузнеца побили в лазаревском особняке стекла и тоже пропали… Доила ли Марья корову, посылала ли сыновей на полоску земли, купленную у Сирина, она всегда добрым словом поминала кузнеца…
А сна все нет как нет. В слюдяном оконце расплываются звезды, где-то кричат петухи. Никак кто-то скачет! Вон как скоро стучат копыта. Остановились у самой избы. Трясут дверь. Господи, что это?
Марья отворила, отшатнулась, увидев высокого человека в теплой военной накидке. Он скинул треуголку, сбросил накидку.
— Ничего я не знаю, — начала было Марья, разглядев военный мундир.
— Зато я знаю. — Незнакомец схватил Марью, притянул к себе, крепко поцеловал. — Это послал тебе Моисей. Он жив-здоров. Давай горючий камень и руду.
Только теперь узнала Марья Игнатия Воронина. Совсем девчонкой она завидовала своей сестре, которая что ни день бродила по улицам в надежде встретить его. Когда Игнатия уводили в солдаты, сестра чуть не повесилась, а потом ушла в скиты. Игнатий до сих пор не знает об этом… Не знает он, что родня его давно в Юрицком не живет. Отец и мать лежат на погосте, жена брата-висельника ушла с ребятишками по миру.
Марья рассказала ему об этом.
— Мне пора, — поднялся Воронин, пряча в сумку мешочек с образцами. — Прощай. — Его металлический голос потеплел. — Жди.
Он прыгнул на коня, огрел его плетью. Марья перекрестила дорогу, погасила лучину и, уткнувшись в шубейку — чтобы не будить сыновей, — впервой за этот трудный год заплакала.
А тем временем Игнатий Воронин нахлестывал коня. Из-под копыт летел снег, комья земли, падала под ноги белая ухабистая дорога.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Мальчишка-белец, обсасывая куричью ножку, невнятно бормотал, что уж другорядь спрашивали его, есть ли в лавре человек, смуглый и сухощавый видом, с черной бородой, и лоб высокий, и глаза тоже черные. По всему явно, что говорили про Моисея.