— Приходи вечером! Знашь куда…
Она против обыкновения не отвернулась, не закрылась платком, только сверкнула глазами.
— После экзамена.
Поняв, что пока Алевтина работает, поговорить не удастся, Никольчик решил подождать, когда она сменится. А чтобы не исчезла, предупредил:
— Зайди ко мне, Журова. Как освободишься…
Она удивленно поправила платок.
— Это в горный отдел, что ль?
В шахту спускали крепеж, цемент, бетонные тюбинги; поднимали подходивших из дальних выработок. Звонки, лязганье дверей, гуд подъемной машины не прекращались.
Минут через двадцать Алевтина распахнула дверь горного отдела. Вместо брезентовой спецовки и брюк на ней было то самое цветное, открытое платье, в котором она ходила раньше только по праздникам, а на голове — голубая косынка, завязанная по-девичьи под подбородком.
— Ну? Зачем я понадобилась?..
— Василь Васильич, — сказал Никольчик участковому маркшейдеру Чистякову. — Сходите-ка утрясите в материально-техническом складе наши требования.
Тот с готовностью взял папку.
— Хорошо, Петр Григорьевич. Боюсь только, не найдут они все, что мы выписали.
Алевтина помнила, что Никольчик дежурил в то воскресенье, когда произошла авария, и, естественно, считала его виновником гибели Журова. Об этом говорила и общая молва. Но первая горечь горя прошла, живая жизнь со всеми ее радостями и соблазнами брала свое и не к чему было ворошить отгоревшее.
— Садись, Журова, — заметно волнуясь, сказал Никольчик, мучительно не зная, с чего начать разговор. — Сюда, сюда… поближе.
Она настороженно села, ожидая, что будет дальше. То ли после душа, то ли отчего еще лицо ее шло жаркими, перемежавшимися пятнами, губы запеклись.
— У меня, между прочим, и своя фамилия есть, — точно недовольная тем, что Никольчик называл ее Журовой, обиженно заметила она. — Отцова еще: Скребницкая…
Он смутился.
— Извини, не знал. А позвал тебя вот зачем, — и как все не слишком волевые люди выложил без подготовки и напрямик. — В акте комиссии во всех показаниях говорится: Журов был пьян и в нетрезвом виде взялся ремонтировать электровоз. Это действительно так?
Алевтина замялась. Не хотелось возвращаться к тому, что отошло, стало забываться, но приходилось ворошить все снова.
— Не знаю. Раз все говорят — значит, так и было.
— Но ты ведь должна знать лучше всех.
— Я и знаю.
Разговор явно не получался. Никольчик не мог понять почему.
— Что ты знаешь? — попробовал он преодолеть отчуждение, мешавшее им. Но Алевтина не поддалась.
— Что знаю, то знаю.
— Ты пойми: нужно снять с него вину за случившееся. Ведь если Журов был пьян, самовольно взялся исправлять электровоз — вся вина падет на него.
Алевтина не поддалась и на это.
— Ему теперь все равно. Прав ли, виноват ли…
— Ну, это не совсем так, — попробовал переубедить ее Никольчик. Хотелось сказать: дело даже не в самой вине, а в памяти, которую незачем чернить и после смерти. Но, глядя на подведенные ресницы, на выщипанные в ниточку ее брови, он чувствовал, что на Алевтину могут подействовать разве что только самые простые, материально-земные доводы. — Когда Журов был у меня, в дежурке, я, например, не заметил, что он пьян.
— Вы вообще ничего не заметили, — с неожиданной горечью упрекнула она и достала носовой платок. — Ни того, что воскресенье было, ни того, что мы к близнятам шли!
Никольчик боялся — заплачет, и обрадовался, увидев, с чего нужно было начинать. Стараясь заглянуть ей в глаза, он напомнил о детях.
— Подумай хорошенько: у тебя сын и дочка. Ведь, если Журов виноват во всем, ты не получишь на них того, что полагается.
Алевтина спрятала платок, решительно перевязала косынку.
— Как это не получу? Мне Леонид Васильич твердо обещал…
— Вопрос о пенсии будут решать судьи. А они взвесят всё.
— Верно, они взвесят, — вынуждена была согласиться она. Внезапно на лицо ее снова набежала недоверчивая отчужденность. — И зачем вы в это путаетесь? Вас ведь совсем за другое виноватят.
Никольчик нашелся не сразу.
— Я знаю, в чем виноват, — не скрывая, что нуждается в помощи и ждет ее, вздохнул он. — Но я не хочу, понимаешь, не хочу, чтобы всё взваливали на того, кто искупил свою вину, и выгораживали настоящих виновников.
Кажется, Алевтина начала понимать его. Теперь оставалось убедить ее, чтобы она опровергла все показания.
— Пойдем завтра в прокуратуру, — стал убеждать Никольчик. — Заявишь, что комиссия ошиблась: во-первых, Журов не был пьян, а во-вторых, взялся ремонтировать электровоз не самовольно, а после того как я приказал взяться за ремонт.
— Что вы ему там приказывали, я не знаю, — несогласно повела плечом Алевтина. — Я сидела на лавочке, ждала. А потом Журов вышел с инструментом, в комбинзоне, сказал: «Иди к близнятам одна, я заступаю на работу».
— Пусть так, — согласился Никольчик, увидев в этом хоть какой-то проблеск правды, которую решил отстаивать во что бы то ни стало. — Почему ты об этом не сказала Быструку?
Она потупилась.
— Он спросил только: «Верно, что Журов был пьян с утра?» Я удивилась даже: «Кто это вам нанес?» А он: «Неважно, дескать, кто. Люди говорят!» А Журов действительно допил ночью начатую четвертинку, после того как мы повздорили. Но утром ничего не пил и не был пьян нисколечко.
Не позволяя себе радоваться, Никольчик попытался выяснить все до конца.
— Из-за чего же вы повздорили?
— Этого я не скажу. Хотя, что уж теперь! Из-за одного человека. — И, подняв откровенно смятенные глаза, неожиданно горько призналась: — Ревновал он меня до смерти! А я… ну, ничего поделать не могла.
Все это походидо на исповедь. Никольчик почувствовал даже неловкость.
А Алевтина будто забыла, зачем пришла, и, прикрыв глаза подведенными тушью ресницами, мечтательно и совсем не по-вдовьи вздохнула.
— Теперь уж всё. Чему быть, тому быть… живому жить!
Будто упершись в незримую стену, Никольчик понял: ей совершенно безразлично, что думают о памяти погибшего мужа, как защитить ее от оговора и клеветы, — и не ошибся. Алевтина точно опомнилась, провела загорелой рукой по волосам и ломко проговорила:
— Никуда я не пойду. Мое счастье тоже чего-нибудь стоит. Погляжу, чего Дергасов наобещал. Тогда уж!
— Тогда будет поздно, — не скрывая отчаяния, предостерег он. — Пойми: Журова оклевещут — и ты проиграешь!
Она прищурилась, глянула, как под солнце, и, вызывающе поправив на плече выехавшую бретельку, усмехнулась.
— И-и! Хороший вы мужик, Петр Григорьевич, а не знаете, что ли: любая женщина никогда не гадает, где найдет, где потеряет. — И уходя, обернулась от двери. — Или рисковых не уважаете?
13
Не уважая рисковых, Косарь внутренне побаивался связывать себя с Алевтиной чем-либо прочней самых обычных и непритязательных отношений. Чувствуя это, она и не добивалась большего, довольствуясь тем, что получала, и от встречи к встрече понимала — ничего другого у них не будет.
— Эк их разбирает! — затаив дыхание, Косарь слушал последних соловьев, допевавших самые заветные, береженые песни. — Видно, напоследки…
Подкравшись поближе, он притаился под раскидистой, необломанной черемушиной, густо обсыпанной ягодами, а чуть в сторонке, в двух шагах, текла и струилась серебристая соловьиная трель. Не видный за листвой певец где-то рядом; кажется, протяни руку — запоет на раскрытой ладони.
— Перещелк, лешева дудка, бисерок, — считал, зажмурившись от удовольствия, Косарь. — А вот кукушкин перелет, а не то — родничок пробивается, горло полощет. Ишь выкамаривает! Хоть на пластинку записывай…
Алевтина задержалась, но Косарю хорошо и без нее. Не часто ему удается бывать вот так — один на один с собой; в шахте соловьев нет.
«Вот-вот отпоют, — думает он. — Выведут птенцов, бросят гнезда и откомандируются в теплые края…»
Улыбаясь чему-то, Косарь с минуту думал об этом и наконец открыл глаза. Было время, когда и он вроде птенца выпорхнул из родного гнезда, полетел в белый свет.
— Как подлётыш, — повторил он одними губами. — Куда глаза глядели…
Война застала его в колхозе, неподалеку отсюда. Отец ушел на фронт и пропал. Зимой, в сорок втором, умерла мать. Косаря взял к себе дядька, двоюродный брат отца, вернувшийся из окружения с перебитыми пальцами на левше. Бабы окрестили его Лёвошником; говорили, что за это судят и расстреливают и что мальчишке лучше бы у него не жить.
Во время оккупации Лёвошник сделался полицаем. Бабы прикусили языки. Косарь вытянулся, вырос, привык щеголять в чьей-нибудь, явно не по росту, городской одёжке, глядеть на людей, на вещи цепкими, оценивающими глазами дядьки.
А когда в сорок третьем гитлеровцы побежали, исчез из села и Лёвошник. Думали уж, что погиб, но в середине лета он неожиданно вернулся — худой, обросший — и, присмирев, скупо рассказывал, что опять попал в окружение.
— В какое еще окружение? — недоумевали бабы. — В наше, что ль?
— Первый раз — в ихнее, второй — в наше. Наловчился!
— Ваше бабоньки, третье, — заискивающе шутил Лёвошник и, казалось, готов был на всё.
В колхозе он не брезговал никакой работой: шел куда пошлют, не отказываясь. А ночами на печи застуженно и горько сипел:
— Каждой мокрохвостке готов ж. . . лизать! Лишь бы про полицайство забыли.
Косарь думал о себе. В районе открылось техническое училище, набирали детей фронтовиков, партизан, — и он ушел туда.
Жил Лёвошник тихо, лизал всем, но кто-то сообщил о нем куда следует. Вызвали его в сельский совет, отправили в район, а там — на пятнадцать лет, куда — никто толком не знал.
Забыв и думать о нем, Косарь в анкетах писал только об отце-матери, да о себе, сироте. Через два года стал строителем.
«А пришлось перекантоваться в проходчики, — усмехнулся он. — Пока полегче работешка сыщется — семьдесят семь потов сойдет!»
Соловей умолк. За Осьминкой, по ту сторону заросшего бирючиной и черемушником склона, запел другой. Прозрачно-раскатистый его рокоток рассыпа́лся над ясными до дна водами речушки, наполняя всё вокруг неизъяснимо призрачным волшебством.