Горюч-камень — страница 7 из 45

Рядом слышалось:

— Ты в шахте без году неделю, а я, может, двадцать лет!

— Так ведь разряды разные. Ты — семь пятьдесят получаешь, он — шесть, а я — четыре.

— Комсомольцам можно на один счет работать. У них еще в голове не посеяно, под усами взошло. А нашему брату, семейному…

Еще дальше говорили об аварии и предстоящих похоронах, хотя, как Тимша заметил, шахтеры избегали распространяться об этом перед спуском.

— Завтра, наверно. Пока вскрытие да акты, да протоколы. Сегодня уж не успеют.

— Пазычев, ей-богу, весь целенький. Что снаружи, что внутри. Задохнулся, видно, пока летел.

— Не снимали бы дверь в клети, целы б все были. «Карлик», он никого, кроме Журова, с собой на тот свет тащить не собирался.

— Ему что Журов, что не Журов — всё едино. Задурил и сверзился!

Потеснив игравших, Воротынцев разостлал на столе схему. Начальник участка Чистоедов стал объяснять задание.

— Вот он, Большой Матвей, как у нас лег. А штреки вот идут. Вкрест простиранию… соображаете? Откаточный — щит прокладывает; вентиляционный — проходческий комбайн.

— А как развязывать будем? — поинтересовался кто-то. — И кре́пи опять же?

— Кре́пи, как обычно.

— Как еще себя горные породы окажут? — почесывая в затылке, усомнился Воротынцев.

— Здесь песчаник. Большого давления не ожидается.

— На одиннадцатом участке тоже не ожидали, — напомнил Воротынцев. — А давление — больше ста тонн оказалось. Железное крепление и то…

Волощук протиснулся к начальнику участка.

— Александр Петрович, мы без четвертого не работники! Когда дадите?

— Что значит: не работники? — придрался к слову тот. — Скажи: в норму не укладываетесь — еще куда ни шло. А то — не работники. Кто ж вы тогда?

Обескураженно замявшись, Волощук не нашелся, что ответить. Работать втроем было трудно, но пожаловался он ради красного словца.

— Не укладываемся, конечно. Парнишка-то вроде ученика. Когда еще приспособится?

— Вот я и хочу дать вам настоящего проходчика, — словно вошел в его положение Чистоедов. — Жду, на примете имею. Потерпите.

Тимша боялся, что Волощук брякнет что-нибудь несуразное. Но тот покладливо согласился:

— Лады, потерпим. Только, чтоб настоящий проходчик был!

— Лучше некуда, — усмехнулся тот. — Артема Ненаглядова знаешь? Вот из больницы придет — и к вам. Согласен?

— Ненаглядыча хорошо бы, — обрадовался Волощук и предупредил еще раз: — Без обмана!

Возле ламповой его дожидался Косарь.

— Ну что? Дает или все обещанками кормит?

— Дает, дает, — Волощук удовлетворенно заторопился к стволу. — Ненаглядыч, обещает, из больницы придет — подключим.

Косарь смешливо хмыкнул.

— Посулил журку в небеси: «Вёснушка, принеси!»

5

Журку в небеси сулили проходчикам часто. Особенно хорошо это знали погибшие: Рудольский — потому, что был звеньевым, а Журов — по должности шахтного электромеханика.

В среду их хоронили. Четыре гроба были выставлены в нарядной на задрапированном, украшенном хвоей столе, где за день до этого Косарь играл в домино и где Чистоедов объяснял схему разработок Большого Матвея.

Заряженные шахтерки стояли у изголовья каждого гроба, будто Журов, Рудольский, Воронок и Пазычев собирались в шахту и замешкались по непонятной причине. Друг за другом сменялись в скорбном карауле уходившие на работу, вместо них становились поднявшиеся на-гора.

Хмурый, седоватый председатель шахтного комитета Гуркин приводил заступавших и уводил сменявшихся, пристегивал и снимал красные, с траурной каймой повязки, шепотом, словно боясь потревожить мертвых, отдавал приказания. И шахтеры подчинялись, знали — иначе нельзя.

Заплаканную, в слезах Алевтину поддерживали подружки-рукоятчицы. Невидящими глазами глядела она на обитые красной материей гробы, на погибших и, судорожно всхлипывая, ждала, когда всё кончится. Из-за цветов и венков ей было не видно затекшее синевой лицо Журова, а лишь смертно запавшее веко да безжизненно свесившаяся с подушки темная прядь. Взглянуть на голову Алевтина так и не смогла. Как сквозь воду слышала шепот сзади:

— Сорвался на клеть, с нее — в зумпф. Одна кепка на пятом ярусе застряла…

Ощущение собственной вины за то, что случилось, боролось в ней с чувством неожиданно облегчавшей душу освобожденности, и, по-прежнему всхлипывая, Алевтина с удивлением прислушивалась к самой себе. Что́ бы ни было, дрянью она себя не считала и, как всякая женщина, оскорблялась и страдала от того, что о ней думают так.

«Свое каждому дорого! Не дряннее я вас и всех других, а такую беду сам накликал…»

Вряд ли подружки догадывались о том, что ее мучило, да и сама Алевтина никогда не делилась переживаниями ни с кем, предпочитая таить их в себе. Но похороны были похоронами, и на них приходилось держаться, как положено: вдове — плакать и обессиленно клониться от горя; подружкам — поддерживать и утешать ее, как умеют.

Отец Рудольского — Антон Прокофьич — приехал ночью из соседнего района, вызванный телеграммой, и стоял возле гроба сына, держа ее, словно оправдание того, что находится здесь. Совхозный счетовод, он принял известие о нежданной беде, как принимают в народе — молча и невыказываемо, особенно на людях. Но крупные, жгучие слезы временами выступали откуда-то, точно из глубины души, и, боясь, что не пересилит себя, он как платком смахивал их скомканным и рваным бланком телеграммы.

Жена гостила у старшей, замужней дочери в Смоленске. Антон Прокофьич, решивший по-мужски принять удар беды на себя, со страхом думал теперь о том, что будет, когда она узнает о гибели сына. Представив вначале будто так лучше, он сомневался сейчас в правильности этого решения и невольно страдал вдвойне — что хоронит сына один и что жена, наверно, не простит ему этого.

Ни Гуркин, ни члены похоронной комиссии не беспокоили его, справедливо рассудив, что старику нужно побыть наедине с сыном. И хотя могло казаться, что за ним внимательно наблюдают и при необходимости готовы прийти на помощь — он был предоставлен своему горю.

У Воронка никого из родных не было. Отца с матерью, погибших во время войны, он даже не помнил.

Девчонка, с которой гулял, прийти в нарядную постеснялась, переживала свое одна. В заказнике, за терриконом, было у них облюбованное, заветное местечко. Там, возле старого елового пня, рухнув на источенный муравьиными ходами, растрескавшийся его срез, она рыдала по-девичьи горько и щедро, не опасаясь, что кто-нибудь подслушает.

Казалось, горше этого горя не было ничего. Но даже муравьи, большие, черные, знали, что оно — только дань минуте, и щекотали голые, запеченные солнцем ее руки, точно старались отвлечь от мрачных дум и заставить снова радоваться безоблачному небу, цветам, травам и светлой, напоенной июньским теплом жизни.

Пазычев перебрался в Углеград из Товаркова. На похороны из его родных не приехал никто. Лишь из треста позвонили в шахтком, передали слова сестры:

«Больны дети. Хороните без нас…»

Работая здесь, он даже не завел себе подружки, держась компании холостых шахтеров, которая и на поверхности вместе ходила в кино, в «Сквознячок», на футбол и в заказ. Не отставая от других, Пазычев жил, как жили в Северном многие, стараясь не перебирать хмельного и не перерабатывать лишнего.

А духовой оркестр все играл и играл — не очень ладно, надрывно. И женщины вторили ему отчаянно прорывающимися всхлипываниями. В нарядной было душно. Несмотря на хвою, от гробов веяло явственно ощутимым и сладковатым тлением — так, что порой становилось невозможно дышать.

Тимше тоже хотелось постоять в почетном карауле, но Гуркин все не догадывался вызвать его в соседнюю комнату, где надевали повязки подходившие шахтеры. Стараясь соблюдать приличествующее выражение лица, он мялся неподалеку от двери и обиженно следил за всем, что делалось вокруг.

Он видел — Гуркину совсем не жалко погибших. И Тимша не уважал его за это. А может, еще и потому, что Гуркин не признавал его, Тимшу, за шахтера.

Волощук остановился возле, сдержанно кивнул.

«А-а, ты здесь? — казалось, обрадовался он. — Ну, лады! — И еще Тимше почудилось, что тот подтвердил: — Помню всё, что было ночью; помню и не отступаюсь. А ты?..»

«И я, и я, — ответно рванулось в нем. — Помню и не отступаюсь!»

В руках у Волощука были полевые цветы. Подойдя к гробу Рудольского, он рассыпал их по красному покрывалу, затем то же самое сделал у гроба Воронка, а вернувшись — положил оставшееся Журову и Пазычеву.

Женщины отозвались на это новыми всхлипываниями, а Алевтина вспомнила, как собиралась с мужем в заказник и как ушла одна, оставив его возле «карлика» — на несчастье и гибель. Губы ее резанула вдруг непритворная боль.

Зверобой, ромашки, колокольчики, мать-мачеха, конечно, не шли ни в какое сравнение с венками, но Тимше, по совести, казались намного милей и дороже. Он оглянулся, высматривая, как отнеслись к цветам собравшиеся, и увидел, что то же самое чувствовали и другие — рукоятчицы, поддерживавшие Алевтину, отец Рудольского, сменившиеся из почетного караула шахтеры и даже сам Гуркин.

Когда позвали Волощука в соседнюю комнату, тот оглянулся, сделал знак Тимше. В готовившейся смене как раз не хватало четвертого.

Пришпилив им траурные повязки, Гуркин приглушенно скомандовал:

— Шагом… марш!

Волощук шел первым, за ним — Косарь. За Косарем — Тимша, а последним — Никольчик. Толпившиеся у дверей расступились, пропуская их: навстречу ударил сладковатый и душный запах, поднимавшийся от гробов.

Стоявшие в карауле сделали шаг в сторону, а на их место встали пришедшие. Тимша оказался в одном ряду с Волощуком. Вытянувшись в струнку, он глядел на красную обивку гробов, на венки, на рассыпанные, привядшие полевые цветы и ощущал торжественный холодок в груди.

Пазычев лежал как живой. Ни на голове, ни на лице не было ушибов и кровоподтеков, точно он не разбился, вывалившись из клети, а улегся и заснул сам, своей волей.