Рядом слышалось:
— Ты в шахте без году неделю, а я, может, двадцать лет!
— Так ведь разряды разные. Ты — семь пятьдесят получаешь, он — шесть, а я — четыре.
— Комсомольцам можно на один счет работать. У них еще в голове не посеяно, под усами взошло. А нашему брату, семейному…
Еще дальше говорили об аварии и предстоящих похоронах, хотя, как Тимша заметил, шахтеры избегали распространяться об этом перед спуском.
— Завтра, наверно. Пока вскрытие да акты, да протоколы. Сегодня уж не успеют.
— Пазычев, ей-богу, весь целенький. Что снаружи, что внутри. Задохнулся, видно, пока летел.
— Не снимали бы дверь в клети, целы б все были. «Карлик», он никого, кроме Журова, с собой на тот свет тащить не собирался.
— Ему что Журов, что не Журов — всё едино. Задурил и сверзился!
Потеснив игравших, Воротынцев разостлал на столе схему. Начальник участка Чистоедов стал объяснять задание.
— Вот он, Большой Матвей, как у нас лег. А штреки вот идут. Вкрест простиранию… соображаете? Откаточный — щит прокладывает; вентиляционный — проходческий комбайн.
— А как развязывать будем? — поинтересовался кто-то. — И кре́пи опять же?
— Кре́пи, как обычно.
— Как еще себя горные породы окажут? — почесывая в затылке, усомнился Воротынцев.
— Здесь песчаник. Большого давления не ожидается.
— На одиннадцатом участке тоже не ожидали, — напомнил Воротынцев. — А давление — больше ста тонн оказалось. Железное крепление и то…
Волощук протиснулся к начальнику участка.
— Александр Петрович, мы без четвертого не работники! Когда дадите?
— Что значит: не работники? — придрался к слову тот. — Скажи: в норму не укладываетесь — еще куда ни шло. А то — не работники. Кто ж вы тогда?
Обескураженно замявшись, Волощук не нашелся, что ответить. Работать втроем было трудно, но пожаловался он ради красного словца.
— Не укладываемся, конечно. Парнишка-то вроде ученика. Когда еще приспособится?
— Вот я и хочу дать вам настоящего проходчика, — словно вошел в его положение Чистоедов. — Жду, на примете имею. Потерпите.
Тимша боялся, что Волощук брякнет что-нибудь несуразное. Но тот покладливо согласился:
— Лады, потерпим. Только, чтоб настоящий проходчик был!
— Лучше некуда, — усмехнулся тот. — Артема Ненаглядова знаешь? Вот из больницы придет — и к вам. Согласен?
— Ненаглядыча хорошо бы, — обрадовался Волощук и предупредил еще раз: — Без обмана!
Возле ламповой его дожидался Косарь.
— Ну что? Дает или все обещанками кормит?
— Дает, дает, — Волощук удовлетворенно заторопился к стволу. — Ненаглядыч, обещает, из больницы придет — подключим.
Косарь смешливо хмыкнул.
— Посулил журку в небеси: «Вёснушка, принеси!»
5
Журку в небеси сулили проходчикам часто. Особенно хорошо это знали погибшие: Рудольский — потому, что был звеньевым, а Журов — по должности шахтного электромеханика.
В среду их хоронили. Четыре гроба были выставлены в нарядной на задрапированном, украшенном хвоей столе, где за день до этого Косарь играл в домино и где Чистоедов объяснял схему разработок Большого Матвея.
Заряженные шахтерки стояли у изголовья каждого гроба, будто Журов, Рудольский, Воронок и Пазычев собирались в шахту и замешкались по непонятной причине. Друг за другом сменялись в скорбном карауле уходившие на работу, вместо них становились поднявшиеся на-гора.
Хмурый, седоватый председатель шахтного комитета Гуркин приводил заступавших и уводил сменявшихся, пристегивал и снимал красные, с траурной каймой повязки, шепотом, словно боясь потревожить мертвых, отдавал приказания. И шахтеры подчинялись, знали — иначе нельзя.
Заплаканную, в слезах Алевтину поддерживали подружки-рукоятчицы. Невидящими глазами глядела она на обитые красной материей гробы, на погибших и, судорожно всхлипывая, ждала, когда всё кончится. Из-за цветов и венков ей было не видно затекшее синевой лицо Журова, а лишь смертно запавшее веко да безжизненно свесившаяся с подушки темная прядь. Взглянуть на голову Алевтина так и не смогла. Как сквозь воду слышала шепот сзади:
— Сорвался на клеть, с нее — в зумпф. Одна кепка на пятом ярусе застряла…
Ощущение собственной вины за то, что случилось, боролось в ней с чувством неожиданно облегчавшей душу освобожденности, и, по-прежнему всхлипывая, Алевтина с удивлением прислушивалась к самой себе. Что́ бы ни было, дрянью она себя не считала и, как всякая женщина, оскорблялась и страдала от того, что о ней думают так.
«Свое каждому дорого! Не дряннее я вас и всех других, а такую беду сам накликал…»
Вряд ли подружки догадывались о том, что ее мучило, да и сама Алевтина никогда не делилась переживаниями ни с кем, предпочитая таить их в себе. Но похороны были похоронами, и на них приходилось держаться, как положено: вдове — плакать и обессиленно клониться от горя; подружкам — поддерживать и утешать ее, как умеют.
Отец Рудольского — Антон Прокофьич — приехал ночью из соседнего района, вызванный телеграммой, и стоял возле гроба сына, держа ее, словно оправдание того, что находится здесь. Совхозный счетовод, он принял известие о нежданной беде, как принимают в народе — молча и невыказываемо, особенно на людях. Но крупные, жгучие слезы временами выступали откуда-то, точно из глубины души, и, боясь, что не пересилит себя, он как платком смахивал их скомканным и рваным бланком телеграммы.
Жена гостила у старшей, замужней дочери в Смоленске. Антон Прокофьич, решивший по-мужски принять удар беды на себя, со страхом думал теперь о том, что будет, когда она узнает о гибели сына. Представив вначале будто так лучше, он сомневался сейчас в правильности этого решения и невольно страдал вдвойне — что хоронит сына один и что жена, наверно, не простит ему этого.
Ни Гуркин, ни члены похоронной комиссии не беспокоили его, справедливо рассудив, что старику нужно побыть наедине с сыном. И хотя могло казаться, что за ним внимательно наблюдают и при необходимости готовы прийти на помощь — он был предоставлен своему горю.
У Воронка никого из родных не было. Отца с матерью, погибших во время войны, он даже не помнил.
Девчонка, с которой гулял, прийти в нарядную постеснялась, переживала свое одна. В заказнике, за терриконом, было у них облюбованное, заветное местечко. Там, возле старого елового пня, рухнув на источенный муравьиными ходами, растрескавшийся его срез, она рыдала по-девичьи горько и щедро, не опасаясь, что кто-нибудь подслушает.
Казалось, горше этого горя не было ничего. Но даже муравьи, большие, черные, знали, что оно — только дань минуте, и щекотали голые, запеченные солнцем ее руки, точно старались отвлечь от мрачных дум и заставить снова радоваться безоблачному небу, цветам, травам и светлой, напоенной июньским теплом жизни.
Пазычев перебрался в Углеград из Товаркова. На похороны из его родных не приехал никто. Лишь из треста позвонили в шахтком, передали слова сестры:
«Больны дети. Хороните без нас…»
Работая здесь, он даже не завел себе подружки, держась компании холостых шахтеров, которая и на поверхности вместе ходила в кино, в «Сквознячок», на футбол и в заказ. Не отставая от других, Пазычев жил, как жили в Северном многие, стараясь не перебирать хмельного и не перерабатывать лишнего.
А духовой оркестр все играл и играл — не очень ладно, надрывно. И женщины вторили ему отчаянно прорывающимися всхлипываниями. В нарядной было душно. Несмотря на хвою, от гробов веяло явственно ощутимым и сладковатым тлением — так, что порой становилось невозможно дышать.
Тимше тоже хотелось постоять в почетном карауле, но Гуркин все не догадывался вызвать его в соседнюю комнату, где надевали повязки подходившие шахтеры. Стараясь соблюдать приличествующее выражение лица, он мялся неподалеку от двери и обиженно следил за всем, что делалось вокруг.
Он видел — Гуркину совсем не жалко погибших. И Тимша не уважал его за это. А может, еще и потому, что Гуркин не признавал его, Тимшу, за шахтера.
Волощук остановился возле, сдержанно кивнул.
«А-а, ты здесь? — казалось, обрадовался он. — Ну, лады! — И еще Тимше почудилось, что тот подтвердил: — Помню всё, что было ночью; помню и не отступаюсь. А ты?..»
«И я, и я, — ответно рванулось в нем. — Помню и не отступаюсь!»
В руках у Волощука были полевые цветы. Подойдя к гробу Рудольского, он рассыпал их по красному покрывалу, затем то же самое сделал у гроба Воронка, а вернувшись — положил оставшееся Журову и Пазычеву.
Женщины отозвались на это новыми всхлипываниями, а Алевтина вспомнила, как собиралась с мужем в заказник и как ушла одна, оставив его возле «карлика» — на несчастье и гибель. Губы ее резанула вдруг непритворная боль.
Зверобой, ромашки, колокольчики, мать-мачеха, конечно, не шли ни в какое сравнение с венками, но Тимше, по совести, казались намного милей и дороже. Он оглянулся, высматривая, как отнеслись к цветам собравшиеся, и увидел, что то же самое чувствовали и другие — рукоятчицы, поддерживавшие Алевтину, отец Рудольского, сменившиеся из почетного караула шахтеры и даже сам Гуркин.
Когда позвали Волощука в соседнюю комнату, тот оглянулся, сделал знак Тимше. В готовившейся смене как раз не хватало четвертого.
Пришпилив им траурные повязки, Гуркин приглушенно скомандовал:
— Шагом… марш!
Волощук шел первым, за ним — Косарь. За Косарем — Тимша, а последним — Никольчик. Толпившиеся у дверей расступились, пропуская их: навстречу ударил сладковатый и душный запах, поднимавшийся от гробов.
Стоявшие в карауле сделали шаг в сторону, а на их место встали пришедшие. Тимша оказался в одном ряду с Волощуком. Вытянувшись в струнку, он глядел на красную обивку гробов, на венки, на рассыпанные, привядшие полевые цветы и ощущал торжественный холодок в груди.
Пазычев лежал как живой. Ни на голове, ни на лице не было ушибов и кровоподтеков, точно он не разбился, вывалившись из клети, а улегся и заснул сам, своей волей.