Двенадцатый мертв еще до того, как его подняли на операционный стол. Тринадцатый — тот самый рыжий, у которого шрапнелью выбило глаза. Четырнадцатый — полная грудь ружейной дроби.
Время от времени в лазарет поступают новые сведения о наступлении. Обычно их передают те его участники, которые отвоевали свое. Новости безрадостные, но лучше слушать их, чем постоянные стоны и крики раненых, от которых впору затыкать уши. В восемь часов пополудни становится известно, что вторая волна наступления провалилась. В десять — что третья. Английские орудия бьют так плотно, что нейтральная полоса кажется серой от мундиров мертвецов. Тех, кто преодолевает гибельный участок, с механическим равнодушием косят английские пулеметы.
«Сучьи „томми[15]“, — рыдает унтер-офицер, которого волокут к операционному столу. Вся его голова в лохмотьях кожи и волос, кое-где обнажена кость, — Садят нас, как уток на болоте…»
Шестнадцатый умирает на операционном столе долго и мучительно, он больше похож на кусок обожженного бесформенного мяса в клочьях сгоревшей формы, чем на человека. Семнадцатый долго кричит, прежде чем лебенсмейстер погружает его в сон, из которого уже нет пробуждения — пулеметная пуля вмяла ему каску в затылок. Восемнадцатый прижимает руки к животу — шальной осколок вскрыл его, как банку консервов.
Девятнадцатый… Двадцатый… Двадцать первый…
Дальше Виттерштейн уже не считает.
Небольшое затишье установилось только после полуночи. Поток раненых поредел, но не иссяк, и в полковом лазарете удалось освободить треть коек. Часть работы, не требующую усилий лебенсмейстера, взяли на себя ротные лазареты, часть — врачи Гринберга. Им осталась работа, не требующая особого мастерства — ампутации, штопка, наложение шин. Шатаясь от усталости, Виттерштейн объявил получасовой перерыв. Совершенно недостаточный, чтобы сомкнуть веки, но необходимый для того, чтоб тело продолжало выполнять приказы. Может, это позволит рассосаться пульсирующей пелене перед глазами и снять озноб.
— Сигарету, господин лебенсмейстер? — уважение во взгляде Гринберга порадовало бы кого угодно, но Виттерштейн слишком устал, чтобы воспринимать его.
— Спасибо, я бросил курить. А вы курите, не стесняйтесь. Может, удастся отбить этот запах…
Даже в полупустом лазарете все еще стоял отвратительный дух, тяжелый, отдающий болью и кровью, такой, что въедается в одежду, в волосы, в пот. Запах войны. Виттерштейн устало улыбнулся. Дураки считают, что война пахнет порохом, но они ничего не знают о войне. Мальчишки со своими деревянными саблями… Именно здесь находится война, в полевых лазаретах, под слоем окровавленных бинтов, под контейнерами с отсеченными частями человеческих тел. Сюда надо приводить тех, кто жаждет встать на тропу подвига. Дать им вдохнуть запах военных свершений.
Гринберг исчез на полчаса, а вернулся с неважными новостями и початой бутылкой рома.
— Приказ штаба — всем хирургам оставаться на дежурстве, — устало сказал он, подливая ром в дымящийся чайный стакан и аккуратно передавая его Виттерштейну, — Ждем ночного боя. То ли вновь на штурм пойдем, то ли контратаку «томми» встречаем… Черт его знает что. Артиллерия стихла, но это ничего не говорит. Зарядить может в любой момент, уж вы мне поверьте.
Виттерштейн отхлебывал из стакана, обжигая язык и не замечая этого. Из мутного отражения в металлическом подносе на него смотрел незнакомый человек. Лицо ужасно мятое, как у старика. Волосы еще год назад можно было бы назвать седеющими, а теперь — безнадежно и окончательно седые. И не элегантно седые, как у профессоров из университета, а как-то грязновато, неряшливо, точно пороховым дымом окрасило. Крючковато висящий нос, взъерошенная борода, взгляд потухший и какой-то блеклый, как у умирающего животного. Ну и тип.
— Хватит с вас боев, collega, — сказал он нарочито бодрым тоном, — Скольких ваш полк за сегодня потерял? Сотню?
— Сто четырнадцать.
— Неужели мало?
Гринберг тяжело вздохнул — то ли притворно, то ли всерьез. Из-за темных мешков под глазами взгляд его казался расфокусированным, плавающим.
— Мало, мало. Им всегда мало, господин лебенсмейстер. Будет и две сотни, будет и три. Конвейер. Проклятые стервятники… Сам бы им шеи…
Виттерштейн встрепенулся.
— О ком вы, любезный?
— О ком же еще… О нашей похоронной команде. Не уедут, пока досыта не обожрутся. Так уж у них заведено. Разве не знаете? Они сейчас по всему фронту колесят. К нам третьего дня пожаловали. Сразу четверо. Будто одного мало… — Гринберг сплюнул табачной крошкой на пол, — А это верный признак. Если похоронная команда приезжает, жди беды. Или на пулеметы погонят или… А, к черту.
Виттерштейн ощутил позвоночником холодок, неприятный, как прикосновение к стальному ланцету, долгое время пролежавшему на операционном столе.
— Похоронная команда? Уж не о тоттмейстерах ли вы? — во рту сразу воцарился паршивейший привкус, стоило лишь произнести это проклятое слово.
— О них самых, о смертоедах. Что, не знаете последних новостей?
— Выходит, что нет.
— С месяц назад начали новую кампанию по приему в свой Чумной Легион. Поднимают мертвецов, оружие им в руки и, значит, того, шагай… Стало быть, один раз за кайзера умер, теперь и второй раз пожалуй. Но раньше хоть по прошению прижизненному принимали, а теперь почти всех гребут. Что, неужели не знали?
— Что-то слышал, кажется, — пробормотал Виттерштейн, отставляя стакан — рука внезапно обессилела, побоялся разбить, — Но думал, что глупости это все, слухи…
— Вот вам и слухи. Сам их несколько дней назад видел. Прикатывает автомобиль, а в нем — четверо этаких гиен. Мундиры синие, магильерские, вроде вашего, только вместо эмблемы — две кости. Верите ли, я на смерть во многих лицах насмотрелся, но как их увидел, чуть сердце в груди не лопнуло. Я, знаете ли, врач, учился в университете, солдатским разговорчикам на счет какой-то ауры особенной не верю, но могильной гнилью от них тянет, от тоттмейстеров…
— Мерзавцы! Стервятники! — яростно воскликнул Виттерштейн, взгляд его так полыхнул, что не вовремя приблизившийся ассистент с подносом стерилизованных зажимов шарахнулся в сторону, — Неужели мы докатились до такого позора? Отдаем своих мертвецов на корм некромантам? По собственной воле?
Гринберг развел руками, изобразив беспомощное «сами понимаете».
— Кто нас спрашивает? Кайзеровский указ уже подписан. Теперь Чумной Легион комплектуется по свободному принципу. Для него уже и пополнение готово, сто четырнадцать душ только за сегодняшний день. Они, конечно, всех не возьмут, им только ходовой товар нужен. Которые сильно осколками посечены или продырявлены, тех в землю. А кто после смерти более или менее сохранился, тех в гнилую тоттмейстерскую гвардию! Еще пригодятся Отчизне…
Виттерштейн оскалился, как от острой боли — за sternum[16] словно насыпали горсть горящих угольев.
— Чертовы гиены! — инструменты на столе жалобно задребезжали, — Из всех нелюдей, господин Гринберг, из всех палачей, психопатов и людоедов, тоттмейстеры — самые величайшие подлецы! И то, что они носят кайзерские мундиры, ничуть не меняет их природы! Ужасной, противоестественной, просто гадкой, наконец. Говорят, мы, магильеры, держимся друг за дружку, мол, индийская каста, закрытая семья… Глупости! Уверяю вас, ни один магильер по доброй воле и руки тоттмейстеру не подаст! Проклятое племя, адское… То, что они творят с телом человеческим, аморально, противоестественно и отвратительно всякому мыслящему существу! И заметьте, я имею в виду не какой-нибудь там философский или религиозный контекст. А самую что ни на есть суть!
«Понимаю, — жестом показал Гринберг, лицо которого преисполнилось еще большего уважения, — Продолжайте».
Виттерштейн сам не ожидал, что в его теле сохранилось достаточно энергии для столь яростной тирады. Дремала, должно быть, где-то между старых костей крупица резервных сил, вот ее-то и разбудило упоминание о проклятых чудовищах, пожирателях мертвецов.
— Некоторые говорят, что они лишают смерть ее подношения. Плевать мне на эти разглагольствования, знаете ли! Старуха с косой, ерунда какая… Как они сами ее называют? Хозяйка?
— Госпожа, — лицо Гринберга скривилось, как если бы он вскрывал застаревшую гнойную рану, — Кажется, госпожой они ее называют.
— Госпожа! — Виттерштейн захотел плюнуть, но не было куда, лишь поднос с грудой заскорузлых бинтов лежал рядом, — Дрянь, гадость… Ведь это же какое-то язычество, наконец! Госпожа!.. Мы, врачи, никогда не считали смерть чем-то высшим. Смерть, в сущности, вызов нашим силам. Прекращение сущего. Дрянь экая… А они… Взывают к ней, значит? Признают ее верховенство? Слуги?..
— У нас тут их не любят, — сказал Гринберг, осторожно сдув пыль с запястья, — Я такое видел. Бывает, поднимают кого-то из мертвых. Ужасное зрелище. Минуту назад лежал человек, половина ребер наружу… И вдруг поднимается… Глаза такие, знаете, мутные, и тело дергается… А он… оно… встает и по привычке за ремень хватается. Винтовку поправить.
Виттерштейну захотелось закурить. Даже не наполнить легкие табачным дымом, а позволить пальцам сделать свой маленький ритуал. Щелкнуть ногтем по гильзе, выбив несколько бурых снежинок эрзац-табака, клацнуть зажигалкой… Когда-то это помогало.
— Мы, врачи, боремся за жизнь. Вы орудуете скальпелем, а я… Жизнь! Вот что стоит восхваления! Когда из мертвой некрозной ткани удается пробудить дух… Господи, как здесь душно, вам не кажется?.. Но смерть! Поклоняться смерти!..
— Понимаю, — глаза Гринберга мигнули, на миг пропав, как аэропланы в густой дымке облаков, — У вас, лебенсмейстеров, с ними особые счеты.
— Особые? — Виттерштейн хотел зачерпнуть ярости, но ярости не было, лишь тлела в легких щепотка едкой злости, — Смеетесь вы что ли, господин Гринберг? Этого перевязывайте сами… Пальцы, видите, трясутся…