а другом, выписывают петли, падают!..
Он говорит с горячностью, которую я не замечал у него даже тогда, когда мы обсуждали фронтовые новости. Меня это беспокоит.
— Ну а служба? — спрашиваю я осторожно, — Чем заниматься будешь?
— Да вот этим и буду. Самолетики стану пускать.
— Но ты же не можешь заниматься только этим? Придется где-то работать, содержать семью…
— Почему? — спрашивает он с пугающей меня искренностью, — Вот такая у меня будет работа. Кто-то же должен пускать бумажные самолетики?..
Только после того, как он ушел в часть, я понимаю, отчего этот глупый и беспредметный разговор вдруг пережал в моей душе какие-то нервы. Все это время подсознание напоминало мне про другой бумажный самолетик, белый и невесомый — французский «Ньюпор», который я разбил в декабре прошлого года. Помню, как он, трепещущий в ожидании страшного удара о землю, несся вниз… Что между ними общего? Ума не приложу. Иногда мне кажется, что я сильно запутался. Что во внутренностях моей головы перепутались какие-то механизмы, как в музыкальной шкатулке, и тональность безнадежно нарушена. Утешаю себя мыслью о том, что… [рваное многоточие и бесформенная клякса — прим. редактора]
Пошел дождь, и не прекращался весь день. Лежу и слушаю, как капли барабанят по перекрытиям.
Ночью возле госпиталя разорвался французский снаряд. Я даже не проснулся, узнал поутру. Одного санитара из ночной смены разорвало пополам, и одну сестру милосердия зацепило в шею осколком. Сестра умерла к полудню. Ее особенно жаль — была молодая и приветливая.
В эскадрилье все по-прежнему, и я чувствую себя солдатской пуговицей, которая долго валялась в грязи, но потом была подхвачена властной рукой и уверенно пришита на свое прежнее место.
У нас, как и прежде, двенадцать пилотов, зато самолетов уже четырнадцать — пару умудрились восстановить в прифронтовых мастерских. Уже удача. Хотя, по большому счету, нашим старикам положен полноценный ремонт. У многих осекаются двигатели, текут маслопроводы. Гладя их шероховатые бока и щурясь летнему солнцу, я думаю о том, что, быть может, не только им полагается настоящий ремонт. Может, где-то есть место, где сходным образом ремонтируют людей? Берут старые развалины вроде нас, вытряхивают из голов страшные воспоминания, латают преждевременно постаревшие тела, убирают седину и шрамы…
Самое досадное — потерял с таким трудом выменянные сапоги. Точнее, один из них. Пуля пробила голенище, потом хирург срезал сапог с моей ноги. То, что осталось, пропиталось моей кровью и подгнило, носить уже нельзя, даже если подвязать у щиколотки. Досадно — без обуви здесь не жизнь.
Французы все-таки ударили. Наш аэродром — в пяти километрах от линии фронта, оттого мы чувствовали себя так, словно сами сидим в окопах. Земля охает и вспучивается пышными грязными фонтанами. Небо дребезжит от количества засевшего в нем железа. Где-то вдалеке трещат пулеметы, монотонно, утробно — точно стая ворон клюет чей-то стальной череп.
Мы делаем по три вылета каждый и к вечеру едва держимся на ногах. На моем счету — два пулеметных расчета, Леманн расстрелял пехотное отделение, Пауль и Фридрих на пару разорвали дирижабль артиллерийской корректировки.
Смотреть за наступлением сверху — жутковато, но и интересно. Словно заглядываешь в большой скрежещущий станок, полный работающих деталей. Зыбкие цепочки пехотинцев бегут по полю, смешно замирая время от времени, рассыпаясь и вновь собираясь. Танки неуклюже ворочаются в грязи, расшвыривая вокруг водопады земли и изрыгая дымные хвосты. Пушки лязгают, окутываясь серыми вуалями.
Высота защищает нас не только от зенитного огня. Еще и от многих других вещей. Мы не видим, как бегущие в атаку солдаты оседают, скошенные пулеметом, ворочаясь и прижимая руки к выпотрошенным животам. Как из подбитого танка, объятого трепещущим и рычащим огнем, выбираются люди, обгоревшие до того, что их собственное мясо смешиваются с обрывками кожаных курток. Как в траншеях корчатся раненные, пронзенные шрапнельной сталью.
Я стараюсь не смотреть на это. Но даже когда я закрываю глаза, стараясь сосредоточиться на мерном звуке работающего мотора, я чувствую смешение огромных воздушных масс под собой. Они перетекают одна в другую, образуя зоны пониженного и повышенного давления, мгновенно меняется температура, а ветра, кажется, дуют во все стороны сразу. Живущий по своим законам хаос. Жуткая и прекрасная картина, доступная только мне.
Четыре дня не мог писать — вытащив свое тело из самолета, с трудом доползал до нашего с Леманном блиндажа и падал в койку. Сон — как удар молотком по затылку. Этого сна мне положено всего три часа. Мы делали сперва по четыре вылета в сутки, потом — по шесть. Мой «Альбатрос» не успевал остывать между боями, обшивка во многих местах порвана и безобразно висит. Что-то не то с топливным фильтром, я слышу, с какой натугой он работает. Но самая главная деталь самолета, люфтмейстер, всегда находится на своем месте.
То, что сперва казалось нам обычной пробой сил, обернулось развернутым французским наступлением, которое громыхнуло подобно летней грозе, почти без предупреждения. В первый день пехоте удалось отшвыривать лягушатников назад, не давая им закрепиться на переднем краю обороны. Артиллерия наша рычала, вздымая земляные валы на нейтральной полосе, сметая крохотные фигурки в синем французском сукне и расшвыривая их в беспорядке.
Но французы в этот раз оказались на удивление упорны. Их пехотные волны все катились на наши позиции и, хоть волны эти таяли на подходе к изломанному траншеями краю нашей обороны, сверху мне было видно, что каждая последующая волна проходит дальше предыдущих.
Они терзали нашу оборону три дня, то вспахивая траншеи плотным артиллерийским огнем, то вновь устремляясь на штурм. Разглядывая землю с высоты птичьего полета, я не мог понять, как там мог уцелеть хоть какой-то росток жизни. Траншеи были разворочены, напоминая разоренный огород, блиндажи разбиты, пулеметные точки превратились в земляное месиво. Но жизнь там была. Очень упрямая и дерзкая жизнь. Когда французы шли на штурм, из воронок, из-под руин, из «лисьих нор» показывались щуплые серенькие фигурки с винтовками в руках. И вновь стрекотали пулеметы. И вновь французские цепи тщетно пытались захлестнуть рубеж, тая с каждым метром.
На четвертый день выматывающего штурма им удалось овладеть передним рубежом, но радость — если эти полу-мертвецы в синих мундирах еще способны были испытывать радость — была недолгой. Из фронтового резерва на поддержку пришел взвод фойрмейстеров.
Я не видел их лиц, но видел их работу. Они шли, как обычные пехотинцы, ловко перебираясь через завалы в траншеях, укрываясь от гранат, подзывая друг друга. Только оружия в их руках не было. Они сами были оружием кайзера. Французские пехотинцы вспыхивали маленькими чадящими огоньками и таяли на глазах. Это происходило мгновенно, без всякого шума, я чувствовал лишь очередную огненную вспышку внизу и распространяющееся вокруг ровное тепло.
Фойрмейстеры превратили французов в пепел, а пехота контратаковала и выбила их из траншей. И ад, длившийся четыре дня, закончился. Пушки смолкли. От танков остались лишь редкие выгоревшие изнутри коробки, разбросанные по нейтральной полосе. Словно на огромном театре боевых действий мановением режиссерской руки сменились декорации. Как будто и не было ничего. Отчего-то это еще сильнее бьет по нервам, чем залпы шрапнели и по-животному воющие солдаты. Отчего-то именно сейчас душа пытается съежиться, спрятавшись в самые потаенные уголки тела, как в «лисью нору». Кажется, я понял, почему люди здесь становятся стариками в двадцать лет.
Вновь снился Эрнст.
Каким он был несколько месяцев назад — безусый, с редкими бровями и насмешливыми полными губами. Может, если я напишу, он уйдет из моих снов. Но из моих воспоминаний он не уйдет никогда.
Я видел его, когда весной лежал в госпитале с простреленной ногой [на полях неровным почерком — «Весной? Удивительно. Проверил записи, и верно — весной. Удивительно несется время» — прим. редактора]. Он был среди «тяжелых». Я услышал его имя во время фельдшерского обхода. Иначе бы не узнал. Пробитый французом радиатор обварил его голову, превратив лицо в ужасную бугрящуюся маску, покрытую лохмотьями кожи и алым гноящимся мясом. Глаза его уже никогда ничего не увидят. Он скалился от нестерпимой боли, лежа на своей тонкой койке, и зубы его выглядели отвратительно белыми на фоне того, что прежде было лицом. Иногда он забывался и что-то нечленораздельно бормотал. Волосы клочьями слазили с его головы, уши превратились в неровные воспаленные рубцы.
Оказывается, он практически вслепую сумел посадить свой поврежденный самолет.
Я прошел мимо него. Не смог даже окликнуть. Я, люфтмейстер, летчик-истребитель, рыцарь неба, слуга кайзера и надежда Отчизны, просто молча прошел мимо. Испугавшись до дрожания мочевого пузыря. Мне было страшно. А на следующий день его уже не было — отправили в тыловой госпиталь.
Извини меня, Эрнст.
Германия, несомненно, повержена. Мы не видим этого, но чуем наверняка, как чуем отвратительный запах гангрены, пробивающийся из-под повязки раненого. Этот запах во всем. В газетах, которые иногда попадают на передовую. В эрзац-табаке, которым нас снабжают. В офицерских глазах его особенно много. Офицерские глаза буквально пропитаны им. Даже оберст Тилль, всегда державшийся с нами уважительно, прячет глаза, в которых тают трусливые чертики.
Призывы держать фронт, защищать Отчизну, помнить присягу льются на нас, как из ведра. Газетные статьи полнятся ликующими заголовками, а статьи состоят из оптимизма на девяносто процентов, как и наши консервы. Решающее осеннее контрнаступление отшвырнет самоуверенных лягушатников от границ рейха! Армия Германии даст по зубам коварным английским хищникам! Американцы в страхе переплывут обратно через океан!