Господа Помпалинские. Хам — страница 6 из 41

Да, хлопцы не то что девушки, им легче на свете жить! А вот у нее, Франки, жизнь была настоящий ад — и с отцом здорово намучилась, и голоду и холоду натерпелась… Двенадцати лет ей не было, когда к ней стали приставать разные дураки, давали пирожные и орехи, чтобы она позволяла себя целовать. Они твердили, что она красавица, и это ей нравилось, но сами мужчины ей тогда совсем не нравились, она их очень боялась и даже пирожных и орехов брать не хотела, пряталась, где только могла. Да как тут спрячешься? Ведь она часто выходила на улицу — то с соседскими детьми поиграть, то к добрым людям забежит попросить кусочек хлеба или два-три полена. Дома отец давно продал, а вырученные деньги они с матерью промотали. Мать прожила несколько лет у родственников и воротилась к мужу, потому что дядя Ключкевич к тому времени умер, а дети его разбрелись по свету («Один сын в большом городе живет, адвокат и богатый, ах, какой богатый!»). Когда негде стало жить, мать вернулась. Отца в то время уже из конторы выгнали, и он совсем спился. От водки он и умом тронулся и, проболев с полгода, умер в больнице. А мать только на три года его пережила. Страшно они бедствовали! Кормились тем, что мать рукоделия свои разные по домам носила продавать, а иногда шила белье на заказ. О мужчинах она и думать забыла, по целым ночам кашляла и плакала. Франку она учила шить и читать, а незадолго до смерти выхлопотала ей место горничной у одной пани и, когда привела ее туда, в ногах у этой пани валялась, прося, чтобы та не оставила сироту своими заботами.

— Эх, несчастная! — сказал Павел.

— Жалеете ее! — с злобным ожесточением крикнула Франка. — А деньги те, что отец за дома выручил, она на наряды да на кавалеров тратила! А нас, троих детей, как щенят, бросила и к своей родне ушла, на сытую и привольную жизнь! Что же из того, что потом ее совесть грызла и перед смертью она тряслась надо мной, как курица над цыпленком? Все равно никогда я ей не прощу того, что она раньше на мою погибель вытворяла! Подумаешь, велика важность, остепенилась, когда от нее только кожа да кости остались и никто на нее смотреть не хотел! Э, да и тогда, если бы ее кто пальцем поманил, побежала бы к нему и опять бы меня бросила, забыла. Еще как бы побежала! Уж вы мне поверьте, знала я ее хорошо! Только тогда, когда от нее и бог и люди отвернулись, она за меня ухватилась… А раньше что делала? Лучше бы не было на свете таких матерей!

— Это верно. Лучше, чтобы этаких матерей свет не видал! — с убеждением промолвил Павел.

Первая ее хозяйка, рассказывала дальше Франка, была, пожалуй, добрая, обращалась с ней хорошо, научила вязать крючком и кружева стирать. Но хозяин начал приставать к ней, и, как она ему сперва ни противилась, как ни увертывалась, потому что и стыдно ей было и страшно, — все же вывернуться не удалось. Пан этот ей сильно нравился — она влюбилась в него, как сумасшедшая. Он был ее первый любовник — другие давали ей пирожные и орехи только за поцелуи. А когда пани, узнав правду, прогнала ее, он сунул ей полсотни — и все. Денег этих хватило на один месяц, потому что она не работала, а только плакала от тоски по нему и, чтобы утешиться, кутила в веселой компании. Потом она поступила горничной в другой дом — и пошло! Не упомнить и не счесть всех мест, которые она с тех пор переменила! Прослужит на одном месте самое большее год и уходит. Да и то только у двух хозяек она служила так долго, а от других уходила после первого же грубого слова. Если работы в доме слишком много или не часто отпускают ее повеселиться, она берет расчет. И когда надоест каждый день видеть одни и те же лица, — тоже уходит. Правда, не раз сами хозяева отказывали ей от места. Прогоняли ее по двум причинам: за злость или за кавалеров. В иных домах на этот счет строго: не любят, чтобы горничная с кем дружбу водила, и, как только заметят что-нибудь, — сейчас вон! Ну, и некоторые не терпят прислугу с характером, а она, Франка, вспыльчивая, в обиду себя не дает, на одно слово ответит десятком, иной раз так огрызнется, что господа от одного удивления и конфуза язык проглотят. А несколько раз ее за такие дерзости в суд таскали. В первый раз очень было страшно, а во второй — ничего, совсем освоилась и чувствовала себя как дома. Штраф, правда, пришлось платить, но зато она этих хозяев так на суде отделала, что они, наверное, уже никогда в жизни ни на одну служанку в суд не подадут…

Один раз дело было хуже: ей целых три дня пришлось отсидеть в полицейском участке. И без всякой вины, ни за что. У хозяйки пропало дорогое кольцо, и она, даже не поискав хорошенько, сразу накинулась на нее, Франку: «Это ты украла! Ты!» Сколько ни клялась она, сколько ни плакала — ничего не помогло. Вызвали полицию, арестовали ее. И что же? Кольцо нашлось, хозяйка сама уронила его за комод.

— Ой, как же я тогда наплакалась, как наплакалась! Потом хозяйка за обиду хотела мне денег дать. А я бумажку из рук у нее хвать, разорвала на кусочки и ногами топтала, топтала… Потом отругала пани и ушла. Никогда еще никто меня так не обижал, как она. Что правда, то правда, а что поклеп, то поклеп! Врать не буду — случалось мне надевать какую-нибудь хозяйкину вещь, но я ее всегда потом на место клала — не то что украсть, а испортить ни разу ничего не испортила. Трех грехов за мной не водится: не пью, чужого не беру и никогда не вру. Такая уж у меня натура. Если бы крепко захотелось, так, наверное, и делала бы это, да не хочется никогда. Водки я не терплю — это раз. Наряжаться люблю, но не так сильно, чтобы ради этого себя срамить… А врать — просто не умею: такая уж я уродилась. Как заговорю — непременно все выложу! У меня что на уме, то и на языке, не умею я его за зубами держать, да и не стараюсь — зачем? Мне на все и на всех наплевать!

Видно было, что она и в самом деле не умеет ничего скрывать. Она все говорила, говорила. Рассказала, что у нее было несколько любовников и один хотел на ней жениться, но она за него не пошла, потому что он был растяпа и некрасив, и очень быстро ей надоел. Встретились ей в жизни только два человека, за которых она вышла бы с радостью: и влюблена была сильно, и люди были приличные, благородного воспитания… Но оба о женитьбе не думали и бросили ее как раз тогда, когда она сильно привязалась к ним. Сначала она, когда ее бросали, горевала ужасно, волосы на себе рвала, глаз не осушала. А потом привыкла к тому, что нет у людей ни верности, ни совести, — и теперь уже никем и ничем не дорожит. «Не один, так другой!» — говорит она себе. И никогда не огорчается. Ни к одной женщине мужчины так не льнут, как к ней! Все говорят, что она танцует хорошо. Она и в самом деле любит танцевать и не пропускает ни одной вечеринки, где можно поплясать и как следует повеселиться в компании. Бывает, правда, что ее на другой день после такой гулянки хозяйка прогоняет, — ну так что же? Нужна ей такая служба, как собаке пятая нога! Она знает, что сразу же найдет другое место, — и ей решительно все равно, где и у кого служить. Везде чужие стены и чужие люди, везде она — сирота, никто ее по-настоящему не полюбит и не пригреет…

Франка вдруг заплакала и, всхлипывая, стала жаловаться, что она одна на свете, никому до нее дела нет, ни одна душа о ней не заботится… Когда она болела тифом, ее отправили в больницу. И, наверное она, как отец, помрет в больнице, а может, и хуже того — где-нибудь под забором. А когда умрет, по ней и собака не завоет — кому она нужна и кто ее любит? Она перечисляла все обиды, которые в своей жизни терпела от людей, рассказывала о тяжелой работе, о капризах хозяев, обо всем, что приходилось от них переносить.

— У каждого человека есть кто-нибудь, кто его и утешит в горе, и поможет… Мать, или сестра, или брат, или муж… А у меня — никого. Дал мне господь сиротскую долю и велел мыкаться по свету и каждую капельку радости целым ковшом горькой отравы запивать…

По щекам ее текли слезы, и она то и дело утирала их кончиком шелкового платка. Плача, она все же не переставала говорить, — казалось, рассказам ее не будет конца. И во всем, что она говорила, чувствовался не столько цинизм, сколько полное отсутствие стыда, и наряду с этим — суровая, страстная, почти вызывающая искренность. Чувствовалась также в этой женщине полнейшая необузданность инстинктов и накопившиеся за долгие годы озлобление, горькая обида на жизнь и людей.

Рыдая, она истерически всхлипывала, судорожно стонала. Вдруг схватилась за голову и пожаловалась на ужасную боль в висках. Может быть, эта боль была вызвана опьяняющим ароматом гвоздики или это был симптом какого-то тайного недуга, уже начинавшего точить ее мозг. Франка объяснила, что это не впервые, что вот уже несколько лет у нее бывают такие сильные головные боли. И мучают они ее все чаще, особенно когда она расстроена или сердится, а иногда и после слишком веселой гулянки. Рассказав это, она наконец умолкла и, подперев голову руками, сидела согнувшись, покачиваясь всем своим подвижным и стройным телом, над вечно текущей тихой рекой, воды которой все более темнели.

Что думал и чувствовал, слушая ее долгий рассказ, сидевший рядом с ней спокойный и серьезный человек, никогда не выезжавший дальше окрестных местечек, где он продавал свой улов? Человек, телом и душой сроднившийся с вольными просторами реки и неба, с безмятежной тишиной дней и ночей, которые проводил он одиноко на чистом воздухе, человек, у которого, несмотря на прожитую долгую жизнь, глаза остались детски чистыми и ясными? Чего следовало ей сейчас ожидать от него? Может быть, он, по-мужицки плюнув в сторону, грубо подтолкнет ее к лодке и неохотно, в презрительном молчании отвезет домой? Или, узнав о ее похождениях, захочет и сам стать одним из тех, о которых она ему рассказывала, и прибавит еще одно позорное пятно к грязи, которой она себя покрыла?

А может, он станет суеверно открещиваться от нее, как от бесноватой, от проклятой грешницы, сатаны в женском образе, и поспешит убежать подальше?

Павел слушал ее с ошеломленным видом, а иногда стыдливо отворачивался и начинал перебирать пальцами гвоздики или, уставившись на реку, с удивлением, близким к ужасу, качал головой. Должно быть, в такие минуты ему мерещилась на месте реки черная бездонная пропасть, а в ней — огненный дождь горящей смолы.