Господин К. на воле — страница 28 из 31

— Какое безобразие? — выдавил из себя Козеф Й.

Страдающий и унылый толстячок бросился ничком на кучу летнего обмундирования. Руки он подсунул под брюшко, как будто ему пронзило болью кишки. Да, тайные происки так развернулись, что время истины ушло. И теперь уже слишком поздно. Слишком поздно, истина теперь — ничто. Теперь остается только ждать окончательного развала. Краха и той и другой стороны. В этом крахе не уцелеет никто, на всем уже лежит гримаса разложения. Его спецовки исчезают из тюрьмы. Другие этого не замечают, потому что их интересуют только люди. Им бы только, чтобы число людей было всегда одним и тем же. А спецовки их не интересуют. Обмундирование их не трогает. Они не знают, что уже много лет, каждую зиму, больше половины спецовок исчезали, хотя число людей не менялось. Куда девались люди со спецовками и каким образом на их месте появлялись люди без спецовок? Как это администрация не замечает утечку экипировки, где у нее глаза? Положим, весной, когда заключенные сдавали зимнюю форму, спецовки как по волшебству возвращались. Но в каком состоянии! До чего грязные! И подкладка всегда изорвана в клочья! Разве этот факт не есть сигнал тревоги? Верный признак административной агонии с непредсказуемыми результатами? Он, Козеф Й., отдает себе отчет в том, что все потеряно?

В ходе запутанных донельзя дискуссий и утомительного торга Козефу Й. удалось, через несколько дней, купить у толстяка поношенную спецовку с лохмотьями вместо подкладки. Надев ее и глядясь в зеркало, Козеф Й. испытал неловкость и чувство несправедливости. Никогда он не был одет так скверно и никогда не был так растерян. Его даже потянуло хотя бы денька на три вернуться в свою камеру, лишь бы отдышаться немного в тишине.

По вечерам двое охранников спасались от стужи подогретым вином на кухне у Розетты.

Охранники наливали ему вина и просили еще разок рассказать, как проходила аудиенция у Полковника. Уже несколько недель никто не видел Полковника. Козеф Й., в сущности, был последним человеком, с которым беседовал Полковник. Все приказы поступали теперь на бумажонках, вырванных, похоже, из школьной тетрадки. Было ясно, что происходит что-то нехорошее. Полковник недоволен. Это явствовало и из краткого и сухого тона приказов. Что-то происходило в душе Полковника. Если он, Полковник, выбрал такую форму затворничества, значит, это затворничество — ответ и ничто иное.

— Да, но ответ на что? — ломал голову Фабиус.

Франц Хосс задумывался и глядел в раскаленную пасть электропечи. Полковник перестал показываться на люди. Уж не был ли Полковник глубоко огорчен чем-то, что происходило тут, в колонии? Что-то шло не так в колонии. Какая-то гниль завелась в колонии.

— Что, какая? — допытывался Фабиус.

Франц Хосс не мог дать четкий ответ. Но разве не чувствовали они, Фабиус и Козеф Й., что люди изменились? Не те стали люди, что, разве не видно? Уже не один год он, Франц Хосс, перестал запоминать лица. В молодости ему никогда не случалось ошибаться. Он знал всех заключенных из своей казармы и в лицо, и по номеру. А сейчас знает их только по номеру. По номеру и только по номеру. А все потому, что с физиономиями что-то случилось.

— Да? Но что же? — не переставал удивляться Фабиус.

Франц Хосс не мог дать четкий ответ и на этот вопрос. Он знал только, что физиономии у людей менялись. Просто-напросто до неузнаваемости. Сначала он впадал в оторопь. Случалось, что в некоторых камерах вместо одних людей оказывались другие. Придешь утром, а вместо молодого, глядь, сидит не такой уж и молодой. Вместо старого, глядь, сидит совсем старый. С вечера сидел один со впалыми щеками и с воспаленными глазами, а утром сидит весь в морщинах и чуть ли не слепой. Он долго никому не говорил об этих странностях, потому что заговорить о них не хватало духу. По сути-то дела, общее число оставалось одним и тем же. В принципе, ничего страшного не происходило. Он никому не говорил еще и потому, что считал все эти дела галлюцинациями в чистом виде. Но что-то их становилось все больше, галлюцинаций. Многовато для галлюцинаций. Что-то крылось за этими якобы галлюцинациями. Что-то не то, и у этого не того могли быть серьезные последствия.

Козеф Й. слушал старых охранников с почтительным недоумением. Он не смел высказать свое мнение, хотя Франц Хосс и Фабиус время от времени обращались к нему с вопросом, что он думает обо всем происходящем. Он ничего не думал. Что он мог думать?

— Может, оно и к лучшему, — бормотал Франц Хосс. И принимался хвалить Козефа Й.: — По крайней мере, Козеф Й. каким был, таким остался. Оставаться верным себе в такое смутное времечко — это да, это не пустое дело.

Козеф Й. пожимал плечами и от скромности опускал голову.

— А Полковник? — вспоминал Фабиус. — Что там у него на душе, у Полковника? Что там на душе у этого человека, которого все любят?

Никто не знал, что творится в душе Полковника. Человеческая душа — потемки. Особенно душа человека тонкого и деликатного, тут уж ничего не понять. И душа Козефа Й., по мнению Франца Хосса, — тоже потемки. Самые что ни на есть.

— Подумать только, — говорил ему старый охранник, — ведь вы могли уйти, а вы остались делать то, что делаете…

34

Примерно то же сказал ему и мелкий хладнокровный человечек, когда Козеф Й. привел пятерых беглецов в подвал с обносками:

— Здорово нам повезло, что вы такой, какой есть.

Уже несколько дней как Козеф Й. заметил, что жизнерадостный толстячок копит в одном крыле своего сырого подвала все отходы от бесконечных подгонок и перешивок. Лоскуты, маленькие и большие, всех цветов, воротники, петлицы, манжеты, эполеты, клочья подкладки, сожженные утюгом тряпки, полоски ткани, искромсанные ножницами в минуту ярости или бессилия.

— Чистое золото, — повторял человек с веселым лицом, меряя опытным глазом мягкую и пышную пирамиду.

В свете фонарей взблескивали то металлическая пуговица, то пряжка ремня. Уже миновала полночь, а пятеро пришельцев все не решались вступить во владение горой тряпья. У Козефа Й. таяло сердце, когда он ощущал на себе полные признательности взгляды.

Человек с раздвоенной бородкой отважился первый. Бросился к пирамиде и обеими руками стал лихорадочно разгребать ее снизу. Он рыл проход вглубь, как будто там, в сердцевине, его поджидал меховой полушубок. Доходяга с черными зубами зарылся по шею в тряпье и замер с закрытыми глазами, как будто стоял в кадке с теплой водой. Сначала он похохатывал, потом с силой втянул в грудь воздух и шумно выдохнул, как в упражнении на релаксацию.

Мелкий и хладнокровный человечек опустился на пол и прислонился к стене, как будто ему хотелось еще посозерцать со стороны результаты их ночной экспедиции.

— Видите, — с грустью сказал он немного погодя Козефу Й., — вот она, большая трагедия нищей демократии.

Человек с веселым лицом, который залез на верх пирамиды и поднял фонарь над головой, рассмеялся. Человек с раздвоенной бородкой приостановил свою судорожную схватку с горой тряпья. Что за чушь несет мелкий и хладнокровный человечек? О какой трагедии речь?

— Я про зиму, — уточнил мелкий и хладнокровный человечек, пророчески выставив палец. — Зима есть самая большая трагедия нищей демократии.

Человек с веселым лицом выхватывал пучок за пучком ошметков и равнодушно бросал их назад через плечо. Зато человек с раздвоенной бородкой шуровал со рвением. Он верил в труд, в старание, в отчаянное напряжение всех мышц. И в достоинство упорства. Произнеся эту формулу, «достоинство упорства», он на миг оторвался от работы и высунул голову из дыры, проделанной им в горе ветоши. Достоинство упорства). Это звучало.

— Достоинство с голодухи, — проронил человек на верху пирамиды.

— Ыгы, — согласился доходяга, зарытый в тряпье.

Человек с раздвоенной бородкой пару раз нервно чихнул от сухой и едкой пыли потревоженного им нутра горы. Разве не может быть достоинства перед лицом голода? Достоинство — единственное, что у них осталось, у них, у тех, кто сберегал, ценой стольких жертв, истину, истину в ее человечном смысле, и, самое главное, ДЕМОКРАТИЮ.

— Демократию с голодухи, — буркнул человек, зарытый в тряпье.

Человек с раздвоенной бородкой так и вскинулся. И что? Разве это пустяк? Нет. Они уже сделали то, чего никто до сих пор не делал. Принципы безукоризненны. Им удалось посредством мыслительной работы отобрать из горы всякого разнобоя — почище, чем эта гора тряпья, — безукоризненные принципы.

— Мыслительная работа с голодухи, — изрек доходяга, зарытый в тряпье. Он не открывал глаз и не повышал голоса.

Его слова привели в ярость человека с раздвоенной бородкой. Хотя он уже нащупал в недрах горы второй рукав шинели, он перестал за него тянуть и поднялся с земли.

— Пораженец! — завопил он. — Пораженец! Что же, по-твоему, нам делать? Что? Ты знаешь, что надо делать? Что надо делать? Скажи, если ты знаешь.

— Знаю, — спокойно ответил человек, зарытый в тряпье. — Надо взять продуктовый склад.

— Ну нет, — вмешался хладнокровный мелкий человечек. — Ни в коем случае. Насилие разрушает демократию.

— Вот вам! — сказал человек с раздвоенной бородкой, несколько успокоившись.

Хладнокровный мелкий человечек считал, что насилие при демократии эквивалентно самоубийству. Насилие, как чудовищная проказа, пожирает надежду и истину, иллюзию и очевидность.

— Чушь, — сказал доходяга. — Главное дело — пристрелить Полковника.

Полковника? Ни-ни! Полковник — последний, кого надо пристрелить. Если у них и есть союзник там, внутри, то только в лице Полковника.

— А кстати, — заметил хладнокровный мелкий человечек, — господин Козеф Й. знаком с Полковником.

Козеф Й. не успел ответить, потому что все перекрыл звериный, однако победоносный вопль. Человек с веселым лицом встал во весь рост. Все вытаращились на него не без досады и с завистью, которую и не думали скрывать. Человек с веселым лицом держал в руке кроличью зимнюю шапку, почти новую, — шапку-ушанку.